ВЛАДИМИР БОРОДА

ЗАЗАБОРНЫЙ РОМАН

(Записки пассажира)




ЧАСТЬ ВТОРАЯ




ГЛАВА ПЕРВАЯ



Нас набили в автозак, как кильку в бочку. Стояли не просто плотно, не просто битком, а вдавливаясь друг в друга. Все вперемешку — жулики, черти, мужики, петухи. Успокаивало всех, что от тюряги до вокзала ехать недалеко. Ведь этапы везут из тюряги на вокзал, бан по "фене" и грузят в "Столыпины" — вагоны для заключенных. Так по прошествии семидесяти лет, народ помнил и чтил имя великого реформатора.

— Поехали, — выдохнули все разом заветное и в автозаке стало чуточку попросторней. Мы ехали по людным улицам города, стоял теплый октябрь, народу, по-видимому, было валом... Но никто скорей всего не останавливался, не провожал печальным или гневным взглядом машину, полную горя, скорби и поломанных судеб. Людям на улице было не до этого. Люди созидали, творили, строили... На радость и удивление всей планете. Строили новое, красивое, светлое. Строили уже шестьдесят один год. И построили...

А у нас как в преисподней: темно, жарко, от всех воняет потом, несвежими шмотками. Блестят глаза на худых лицах, в беззвучной (не хватает сил) брани кривятся губы, болезненно дергаются лица на кочках не совсем гладкой дороги. Тесно до немогу, до посинения, душно, воздуха нет... У, суки!..

— Приехали! — выдохнули все разом давно ожидаемое. Автозак встал, как вкопанный. Почему не лязгают так знакомо двери? Почему не выводят?! Братва, да что они — в душегубку посадили?!! Здесь и без газа сдохнешь!! Выводи!! Выводи, суки, выводи, падлы!!!

Страшен зек в гневе, хоть и за решеткой. Дергаются два конвоира молодых: русский и узкоглазый нацмен, жутко им видеть отделенные всего лишь тонкой решеткой рассвирепевшие дикие лица, жуткие глаза, полные злобы, бешенстваи ненависти, жутко им слышать голоса, полные ненависти и злобы, слова, полные жуткого, страшного смысла:

— А, козлы, твари, падло, суки!! Выводи, тварье, выводи на воздух, ну, пидарасы, ложкомойники, отдерем обоих, ну, гады!!!

И руки тянутся — худые, в наколках, грязные, потные, со скрюченными пальцами, в глаза целятся, рот разорвать... Ну и что, что от самых длинных рук еще полметра до лица, до формы, до рук, судорожно сжимающих автомат... Жутко конвоирам, жутко! Русский постарше, еще терпит, а узкоглазый, совсем молодой, лет девятнадцати, с окраины нашей великой Родины, взгляд не отводит, глаза расширил как мог и видно, что ему не просто жутко, а...

— А-а-а-а-а-а-а!..— закричал, не выдержав, нерусский конвоир.— А, шайтан, аллах бар! — и за затвор автомата. Видимо, решил отстреливаться.

— Выводи суки, выводи, выводи!.. — озверевшие взгляды, озверевшие голоса, озверевшие люди...

Навалился один конвоир на другого, не дает ему не по уставу оружие использовать, страшных зверей, за решеткой сидящих, перестрелять. Спас положение старший конвоя, что в кабине автозака ехал. Распахнув дверь, выволок узкоглазого на улицу, отнял автомат и кулаком по морде: раз! другой! третий!

Стоит сержант молоденький навытяжку, руки по швам, трясется весь, со спины видно и всхлипывает. А старлей орет бешено:

— Ты куда, сука, стрелять вздумал?! Они что, бежать собрались, чурка нерусская?

Дернулся всем телом сержант, всхлипнул и оправдываться начал:

— Старшая литенайта товарища, моя боится, это не люди, шайтан...

И трясется весь, всем телом. Ну смех! Братва и грянула, откатила злоба да и воздух свежий пошел, полегче стало:

— Старлей, командир, сажай узкоглазого к нам!..

— Ух, как его трясет, родимого...

— Пустите, гляну хоть глазком, как конвой рыдает!..

— Ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Второй конвоир тоже улыбается, криво правда, но улыбается. Не вырвались страшные зеки, не разорвали... У, гады!..

Разрядил обстановку старлей, психолог видно. Покурил, стоя одной ногою на подножке, дым попускал в автозак, пошутил:

— Вот и покурили, братцы-уголовнички, по-цыгански, но тоже ничего!

Братва, кое-как, но изловчилась и достала свое курево. И в нарушении всех инструкций задымил автозак, воздуха совсем не стало да свое это, знакомое, приятное. Эх, хорошо!..

Прибежал какой-то солдат и к старлею:

— Товарищ старший лейтенант! Тюрьма не принимает, что-то с бумагами напутано!

— Ясно! — щелчком отбросил окурок старлей и повернулся к автозаку:

— Слушай меня, братва! Я привез вас в Новочеркасскую тюрьму, как приказано. А эти бляди с Ростовской тюряги чего-то напутали, вот вас и не принимают. Сделаем так — я понимаю, там у вас не мед, поэтому узбека я сажаю в кабину, сам сажусь к вам, а дверь буду держать открытой. Все ясно?

— Ясно, — выдохнула братва, тронутая пониманием и сочувствием старлея. И мы поехали назад. С приоткрытой дверью.

Ввалились в родную транзитку и к параше. И пить. И отлить. Затем на холодный бетонный пол. Живем... Не удалось ментам на этот раз задавить нас, братва, не удалось! Выдержали, выстояли... А значит сильны мы к духом, и телом (вариант: делом).

Хлеб, сахар, чай, рыбу. И всего в два раза больше, а баланды, хотя на транзите ее не дают, вообще хоть залейся, хлебай — не хочу. Задабривают суки, заглаживают вину, боятся бунта! А мы такие, мы кусаемся, злые мы и только тронь нас! Ух...

Утром повезли снова. Снова как кильку. И снова в сторону Новочеркасска. Стоя. В жаре. В духоте. В смраде. Пот ручьями, в глотке сохнет, в глазах круги черные да красные. Как у Стендаля, мать его... Скорей бы приехать, скорей бы. Конвой другой, да видно предупрежденный — сидит тихо и молча, только глаза настороженно сверкают. Побаиваются... Мы такие, мы злые, бойся нас, берегись!

— Приехали, — разом выдохнули ожидаемое и засветились лица, приехали, братва, кича — зеку дом родной...

Лязгнули ворота, вкатились мы в карман, распахнулась дверь и:

— Выходи!

Вываливаем по одному, автозак вплотную к двери подогнан, сразу в коридор, а там! — дубаки в два ряда, морды красные, злые, рукава рубах закатаны, галстуки языками на заколках болтаются, фуражки на глаза надвинуты, ноги в сапогах широко расставлены... А в руках дубины, что ж такое братцы, где ж такое видано!

— Бегом, бляди, бегом! — рев стоит и дубины свистят. Бегу, что ж такое, гестапо что ли, увернулся от одного... А!.. спину ожгло... А!.. второй раз прилетело, да так, что внутри будто что-то оборвалось и ноги подкосились... Бац — кулаком в ухо, подправили мой путь, очки по коридору. Хлесть — дубьем по спине. А-а-а! Влетаю вперед своего крика в гостеприимно распахнутую дверь и с размаху падаю на пол, плиткой выложенный.

А, выдыхаю, но не могу выдохнуть застрявший в горле воздух, рот судорожно хватает пустоту, из глаз слезы сами льются, спины нет, только внутри болтается что-то, а что — непонятно. А гады, а суки, а... а...

Лежу прижавшись горящим ухом к холодному полу. Лежу, а в голове гул, а в голове — стук. Ну, суки...

— Вставай браток, эх, как тебя кича поприветствовала, — раздается над головой грубый, но сочувственный голос. Пытаюсь приподняться, но получается плохо — ноги не слушаются. Кто-то мне помогает. Не стесняясь, не до этого, отираю слезы кулаком и смотрю на зека, помогавшего мне встать. Длинный, худой, с лошадиным лицом и выпирающими вперед зубами. Не красавец. Да кто тут красавец?

— Откуда, браток?

— С Ростовской кичи..

— Да это я знаю, весь этап оттуда, откуда родом?

— С Омска, с Сибири...

— Далеко тебя судьба занесла, далеко. А по какой?

— 70.

— Ого, политика что ли?

— Она, — кратко отвечаю, так как нет ни сил, ни настроения вести базар.

Зек понимает и не настаивает:

— А сроку сколько отвадили?

— Шестерик, дразнят Володя-Профессор.

— Меня Пика. Идем в наш уголок, чтоб никто не уволок.

Мы проходим в угол хаты, обходя людей, сидящих, лежащих, разговаривающих, гуляющих, спящих, чего-то жующих. По пути оглядываю покои, куда на дубье занесла меня судьба.

Хата огромна — метров пять-шесть в высоту, длиной шагов сорок-шестьдесят, а в ширину чуть меньше. Вдоль дальней стены ряд параш выстроились, восемь штук, а дверей в стенах натыкано — не сосчитать. Народу не просто много, не просто очень много, а как на вокзале, человек, ну я не знаю, пятьсот, семьсот...

— Вокзал, — соглашается со мною Пика.

— Так и зовут новочеркасский транзит — вокзал. Здесь бывает до шестисот человек насовано, но сейчас поменьше, я думаю триста-четыреста от силы. Пришли.

Наконец-то, а то совсем нет сил, ну суки...

Падаю рядом с блатяками и сидорами, приваливаюсь к стене. Мне полегче, но все равно плохо. Братва смотрит с любопытством и сочувствием.

— Пика, здесь все этапы так встречают?

— Все, но это семечки, цветочки, ягодки впереди.

Я задумываюсь, если это цветочки, то каковы ягодки — убивать что ли будут? Нерадостные мысли прерывает один из зеков:

— А сидор где твой?

— Хрен его знает, земляк. На коридоре потерял, когда встречали. У меня еще на носу очки были.

— Надо поискать? — спрашивает он у Пики. Пика соглашается:

— Надо. Вдруг что-нибудь интересное там будет.

Я молчу, зная, что у меня нечего отнимать. Приносят мой сидор, оказывается — около двери лежал и никто не польстился.

Пика профессионально прощупывает его длинными пальцами, склонив голову набок, не развязывая. Вздохнув, выносит диагноз:

— Да, не густо, землячок, не густо. Шестерик сроку, а не богато. Нехорошо это, видно ты с фраерами сидел, собрать братка не могли. Ну, это поправимо.

— Да мне и не нужно ничего...

— Как не нужно ? — удивляется мне Пика и улыбаясь, показывает рукой на хату:

— У тебя шестерик. У меня чарвонец строгача, я в третий раз чалюсь. Есть здесь и особняк-полосатик, и крытый, и кого только нет. И у всех не густо, и сидора тощие, как братва с трюма. А есть и такие, — Пика указывает на мужичка, лежащего недалеко. Под головой мужичка большой, туго набитый, сидор.

— У него гада трешка, я по рылу вижу, кулачье с колхозу, а сидор аж лопается! А как же социальная справедливость? — продолжает Пика, вспомнив красивые слова из газет.

— Эй, землячок, греби к нам, базар есть.

Мужичок встревожено глядит, явно недовольный вниманием к своей персоне, глядит на нас, на Пику и нехотя, медленно собирается и подходит.

— Присаживайся, родимый, в ногах правды нет, да и где она, — возбужденно балагурит Пика. Братва оживляется, как волки при виде овцы. Мужик присаживается в круг, плотно прижав к боку сидор.

— Ты че так жмешь его, как девку? Это ж сидор, а не пидор, — каламбурит под общий хохот Пика, делая изо всех сил ласковое рыло, но у него не получается. Мужик смотрит ему в рот, как кролик на удава, не отводя взгляда. Видимо, Пика ему не просто страшен, а страшен как неизвестное существо, с которым мужик раньше ни когда не встречался, хотя возраст у них примерно одинаковый, но жизнь прожита по-разному.

Пика начинает:

— Как звать, земляк?

— Степан...

— А по какой статье, мил человек?

— По 206, часть вторая...

— Что же ты такого нахулиганил, вроде не мальчишка?

— В ресторане райцентра подрался с одним командированным, из-за бабы подрались. Но он партийный, а я нет. Вот его и отпустили, а меня сюда. Аж на три года...

— Ну три — не десять, не страшно. На параше можно просидеть. Значит, отбил у тебя комиссар бабу, а? — общий хохот.

— Так она не моя, а там, в ресторане познакомились...

— Ну ничего — откинешься, еще найдешь. А где ты такой справный мешочек нашел?

Мужик смущен неожиданными поворотами Пики и запинаясь, отвечает:

— Ну... что значит... нашел, мне его жена с братухой собрали...

— Ну, давай немного поедим, а то так жрать хочется, что охота убить кого-нибудь снова, как вчера...

Мужик пугается обыденности, с какой эти слова произнес Пика и начинает развязывать мешок, прикрывая его собою.

— Не прячь, не прячь, мы отнимать не будем, — искренне говорит тертый и битый жизнью зек, под одобрительные возгласы братвы.

— Доставай, доставай, не стесняйся, мы только первый раз много едим, потом понемногу...

Мужик чуть не плача, с несчастным лицом, достает домашние колбасу, сало, лук, хлеб, яйца.

— Хватит? — с надеждой в голосе не выдерживает хозяин мешка. Под общий хохот Пика спрашивает:

— А ты что ли не будешь?

Начинается пир. Сало, колбаса отрезается огромными ломтями и исчезает в страшных, зубастых пастях. Мужик чувствует себя, как в клетке с дикими зверями.

Насытившись и громко отрыгнув, Пика отваливается от газеты с остатками жратвы:

— Ну, нахавался, ну, в кайф. Спасибо, браток, я уж думал — снова кого-нибудь резать придется. А как насчет покурить — ты не против? Нет? Ну, тогда и доставай, раз не против.

Мужик залезает почти весь в мешок и долго там шарит. Пика не выдерживает:

— Кто же так ищет, земляк? Давай покажу.

И бесцеремонно схватив мешок за дно, вываливает его на пол:

— Ух ты, добра сколько!

— Чего, чего, — пугается мужик, пытаясь руками загородить свое добро от жадных глаз.

— Ну, земляк, ну, молодец, гляди, братва, как на кичу собираться надо — и мыло, и табак, и носки, и трусы, и теплое белье, и вакса на прохоря. Молодец! — хвалит Пика мужика и спрашивает его:

— Сам делиться будешь или мне поделить?

Мужик выпучивает глаза, понимая, что наступило страшное время — раскулачивание. И быстро-быстро соглашается:

— Сам, сам, чего тебе надо?

— Мне ничего, у меня все есть, что для счастья надо. Вот кентам моим подкинь. Начинается цирк и раздача подарков. Пика показывает пальцем на зека, сидящего в круге, а тот:

— Носки надо, табачку, сальца, колбаски...

Следующий:

— Трусы, носки, табачку, хавки дай...

Следующий:

— Бельишко мне впору, ну и хавка не помешает...

Следующий — я:

— Трусы, хавки немного, горсть табаку для братвы...

— Че, Профессор, стесняешься?

— Да мне хватит...

— Что значит хватит, сегодня хватит, а завтра нету. Бери, бери, он не жадный, еще вот...

Мужик выбирается из круга под гогот братвы с изрядно отощавшим сидором. Пика вслед ему бросает ехидно:

— Скучно будет — еще приходи!

Братва валится на пол, ну, Пика, ну, учудил, а кулак этот, кулак...


Так наши деды в тридцатые годы у зажиточных крестьян лишнее отнимали. Коллективизация называется. Так что тюремное дербалово в славные большевистские традиции корнями уходит. Или наоборотскорее. Коллективизация на основе тюремного опыта большевиков основана. И методы те же, и результат. Кто был никем, тот станет всем!


Гудит хата, шумит братва. Много дел у зеков в транзите, много забот. Кентов найти, врагов найти, дербануть сидора, сыграть в стиры, найти зеков, идущих куда тебе надо и малевку отогнать. А тут еще с хоз.банды троих закрыли, на зону гонят, бросили на растерзание. Спасибо менты, спасибо дубаки! Бедолаг с хоз.банды на парашу еще тащат, а тут уже очередь, успеть и там надо... Много забот у зека в транзите, ой много!

Сижу у стены и смотрю на зверинец этот. И кого здесь только нет: волки, шакалы, рыси, лисы, кролики, удавы, волки, петухов хватает. Интересно, а я какой зверь, к каким зверям я отношусь? Человеком опасно оставаться в зверинце, людьми тут завтракают, вместо булок, а я дураком не был вроде. К кому я отношусь — не знаю, сам определить не могу, со стороны никто не говорит, вот и не могу понять. Большой зверинец советская тюрьма!

Лязгает дверь, рык перекрывает гул:

— Кого назову, бляди, с вещами на коридор, суки, — и читает. Не по алфавиту, а вразброс. Вежливые и культурные люди в советских тюрьмах работают. Аж дух захватывает!

— Иванов, — подхватываюсь, наспех прощаюсь с Пикой и, прихватив потолстевший сидор, вылетаю в коридор.

— Лицом к стене! — рычит эсэсовец с дубиной. Вжимаюсь, стараясь быть незаметным. У меня еще от прошлого раза здоровье не восстановилось, несмотря на сало домашнее и колбасу кровяную.

— Кругом! — новый рык. Стараюсь быстро повернуться. Вот так и вырабатываются рефлексы. Ну, суки...

Дверь захлопнулась, нас человек двадцать в коридоре и нелюдей трое. Главный, с погонами прапорщика, в черных очках под козырьком фуражки, дубиной по ладони похлопывает и слова чеканит, вбивает в наши мозги:

— Вы находитесь в Новочеркасской тюрьме, славной своими давними традициями. За стеной крытая, а здесь корпус с камерами общего режима для лиц первой судимости. Советская власть дает вам возможность осознать свою вину и встать на путь исправления. Мы вам в этом поможем! Направо! Руки за спину, не разговаривать, следовать вперед!

И повел нас Макаренко с дубиной, и пошли мы вперед. За матрацами и прочим барахлом, повидавшим наверно еще немецко-фашистскую оккупацию, такое оно было изношенное и истрепанное. Решетка, за нею лестница вверх. Решетка, коридор, двери камерные по обе стороны.

— Стой! — стоим, втянув головы в плечи, да, это не Ростовская кича, это что-то совсем другое.

Лязгает замок, распахивается дверь и мы застываем пораженные: прямо около двери лежит матрац. Вплотную! Впритирку! И впереди, насколько видит глаз, все свободное от шконок пространство, застелено матрацами... И под столом! И под шконками! И везде, где видит глаз — люди! Много людей! Множество!!! Легион...

— Че встали?! Заходи! — стегает по оголенным нервам крик дубака и мы вздрагиваем. «Куда?» — мелькает наверно у всех в головах.

— Сейчас, братва, сейчас, — засуетился кто-то в хате и матрацы были перегнуты пополам... Мы молча зашли по образовавшемуся коридору и застыли, как статуи.

Дверь лязгает. Мы дома. Плюнуть некуда в прямом смысле, кругом люди и матрацы.

— Что это братва, концлагерь?

— Да нет, просто Новочеркасск.

Спасибо за разъяснение, а мы уж подумали невесть что. А это просто Новочеркасск. Простой советский город. И в нем тюрьма. И все...



ГЛАВА ВТОРАЯ


Просидел я в этой переполненной хате дня четыре. Было все — спал сидя, на прогулку не ходил, срал по очереди.

Миски пластиковые, на дне написано «Для холодных непищевых продуктов». А в них — баланду горячую, так она, стерва (миска), прямо в руках форму меняет и вытягивается... Видимо, для желудков советских зеков полезно. Ложки без черенков. Братва поясняет, чтоб, мол, не били дубаков в глаз, не убивали. Я, конечно, понимаю — их, блядей, убивать надо, но кто же это будет делать? Я б хотел на камикадзе таких взглянуть хоть одним глазом. Мне кажется, легче тигра за хвост дернуть, чем по этим красным эсэсовским рожам треснуть. Ущерб здоровью будет меньший от тигра.

Через час после нашего запихивания в хату, распахнулась дверь. Старожилы взвыли: снова!

Вошел корпусняк, капитан, рослый, плечистый, с дубьем резиновым. В дверях два дубака, тоже дубьем поигрывают, а рожи — зверские, уголовные. Вот по кому тюрьма плачет!

Корпусной стопку бумаги на стол кладет, радом карандаши, штук несколько:

— Слушай меня! Все, кто желают — могут написать заявление на имя начальника Новочеркасского СИЗО полковника Горшкова с просьбой оставить на СИЗО в хозяйственной обслуге. Все, кто не желает писать — выходи на коридор!

Несколько человек, семь-восемь, под презрительным взглядом остальных, уселись за стол и начали писать. В камере стояла тишина, дверь была распахнута на коридор. Выбирать тебе, браток.

Человек двадцать, из блатяков, вышли на коридор. И началось! Крики, рев, удары, все смешалось... Били страшно, насмерть, не заботясь — выживешь или нет. Двоих после экзекуции уволокли на крест. Заботливые, мать вашу так! И все это при открытых дверях...

Я остался в хате. В золотой середине... Как основная масса. Мы не писали заявлений, но и не выходили в коридор. Нас выгнали из хаты и, врезав по разу, загнали назад. Спина чесалась, но болела меньше, чем в транзите. То ли один меньше трех, то ли привыкаю...

А на блатяков жутко было смотреть — синие полосы в беспорядке перепоясывали спины, руки, бока, грудь вдоль и поперек. Одному рассекли лоб, двоим разбили носы. На крест не увели ни одного из них. Тут на крест только уносят...

Трусы, написавшие заявления, ушли без вещей. Странно. Но через полчаса все разъяснилось — помыли пол и в хату. На расправу. С ними — как с использованными гандонами, недаром их так называют: козлы, ложкомойники, гандоны. Емко, точно, справедливо.

Запуская в хату козлоту, корпусной погрозил дубиной:

— Тронете поломоев, убью!

В блатном углу собрался сходняк. Что решают — я не знаю, я не жулик. Но догадываюсь. Не положено жуликам сидеть с поломоями, не оттрахав их или не выгнав на коридор. Но угрозы корпусника не пустое...

Лежу-сижу брюхом на скатанном матраце и думаю. Думаю, думаю... Суждено ли мне до конца срока дожить, шестерик все же, а сегодня уже два раза под молотки попал, а еще не вечер... Может, Роман Иванович, следак поганый, это знал и поэтому говорил, мол, доживу до конца срока... Ну, менты поганые, кровь из зубов, а выживу! Назло всем, назло власти вашей поганой, выживу, выживу!

Вечером проверка. Всех в коридор. И по карточкам. И чекань свою легенду без запинки, как Зорге, а иначе... Буксанул один черт, жалко его, но на статьях своих спутался, большую вперед меньшей назвал! Врезали ему так, что уссался. Видимо, почки задели. Загнали всех в хату, лязгнула дверь. Дела... Тихо в тюряге. Никто не кричит, никто коней не гоняет. Какие кони, главное — выжить в этом терроре красном, не сломаться, выжить.

Ужин хлебали в гробовой тишине. Уныние в хате. Уныние в тюряге. Наверно, хотелось бы коммунистам такой порядок и по всей стране навести. Но не удалось. Не получилось! Даже Сталину, пахану паханов, уголовнику главному, не удалось.

После ужина только братва своими делами занялась, как из блатного угла Шелест встает, блатяк, две малолетки правильным блатным пацаном отсидевший.

— Ну слушай, козлота! — обращается он к жмущимся возле двери поломоям.

— Даю сроку десять минут — на лыжи встать. После этого будут бачком чайники пробивать. Начали! — скомандовал Шелест и началось.

Дубасят в двери поломои, отталкивают друг друга, стараются. В другой тюряге посмеялась бы братва, от души похохотала бы, а тут... Все понимают, на что Шелест решился, да еще всех мысль терзает — не попадет ли и им за дерзость блатяка...

Достучались:

— Че надо?

— Командир, выводи отсюда, убирай в другую хату.

— Здесь сидите, нет другой хаты да и не стукаться в двери, бляди, а то убью!

— Выводи, командир, здесь тесно...

— Кому сказано, суки, здесь сидеть! Ну!

И там страшно, и здесь. Как быть козлам — не знают. Бросают на Шелеста взгляды: мол, видишь, стараемся мы, но... Рыкнул Шелест, из-за стола подниматься начал.

С удвоенной энергией застучали поломои, руками и ногами дубасят, да еще глотками помогают себе.

Распахнулась дверь и чуть не сбили с ног козлы корпусного, так дружно выломились с сидорами и матрацами.

Захлопнулась дверь и повисла зловещая тишина. А через полчаса двери снова распахнулись:

— Шелестов! На коридор, блядва!

— Сам ты блядва, мент поганый! — и вышел побледневший, руки за спину сложив. Кричал он долго, а потом затих — то ли убили, то ли просто вырубили.

Больше мы его не видели.

Так я и просидел весело четыре дня. Лично мне за эти четыре дня еще два раза перепало. Один раз — дубьем по спине, за то, что в баню не шустро шел, другой раз — за язык. Баландеру за баланду жидкую:

— Козел, — сказал. Как будто он не в курсе. Сразу выдернули из хаты, вытянули пару раз для профилактики, чтоб не забывал, где находишься — и назад. Дело житейское.

Так и жил бы я в этой хате переполненной, до самого этапа на зону. Но есть бог на свете. Как тут говорится: бог — не Яшка, видит, кому тяжко.

Я усрался. В общем-то, усрались все, вся хата. Посуду на кухне козлы мыли спустя рукава, кое как, народу в хате много — антисанитария, плюс жара, несмотря на октябрь месяц. По крайней мере, в хате. Вот и случилась дизентерия.

Но по настоящему усралось всего трое. В том числе и я. Высокая температура, слабость, бледность, кровавый понос. И без мастырки. Какие мастырки — я идти уже не мог, зеки-санитары на носилки положили и на крест отволокли. Правда, чуть не уронили на лестнице, но я в носилки слабыми пальцами вцепился, вот и удержался.

Принесли, помыли, переодели — и в бокс. Но не как в КГБ — стоячий. Просто так на кресте хаты называют.

В хате двухъярусные шконки. Белье белое, не матрасовка серого, стального, зековского цвета. И хавка не как в хате — диета. И лекарства. Тетрациклин облупленный, красное облазит. А на обертке год производства — 1964. На дворе же 78. «Не подохнуть бы от лечения» — мелькает в голове. Лежу, кайфую. По спине, бокам не лупят, сидя спать не нужно, кайф! Много ли советскому зеку для счастья надо? Немного. Вот еще бы не так часто на парашу ходить, а то сил нету. А в остальном — сплошной кайф!

Люди неинтересные лежали со мной в боксе, тоже засранцы, как и я. Сидели за какую-то мелочь, и срока соответственно. На параше просидеть можно. Что они исправно и делали.

Незаметно, одним сплошным, счастливым мгновением, пролетело время на кресте. Целыми днями лежишь на шконке или сидишь на параше. Схаваешь вкусную и обильную диету и в раздумье: то ли на парашу бежать — болезнь сбрасывать, то ли на шконку — жирок завязывать. Задача?!

Так незаметно я и выздоровел, за пять дней. Богатырь, и только. Изучать меня можно. В рекордные сроки болезнь поборол. Что я вылечился и здоров — это мне врач сообщил. Он бы не сказал, капитан в халате, я бы и не знал. Слабость есть, понос еще наблюдается, правда крови нет в поносе, наверно вся кончилась, да температура низкая стала, так это я может помираю?

— Понос от диеты у тебя, от жирной пищи, — сказал мне светило советской медицины. И я пошел в хату. Правда, матрац нести не мог — руки были заняты, за стенку держался. Санитар помог. Благо идти было недалеко. Новая хата на этом же этаже оказалась, только коридор соседний. Значит, если усрусь — недалеко бежать придется.

Прихожу в новую хату. Прихожу и удивляюсь — стола нет. Телевизор есть, шконки есть, лавочки есть — на них бачок с чаем стоит. А стола нет! И кто дольше всех в хате сидит, говорит — так всегда было. Чудеса и только.

Дополз до блатного угла, представился и решил обнаглеть:

— Слышь, братва, сил нет наверх лезть, дайте место внизу.

Посовещались, дали. Лежу, сил набираюсь, гусей гоняю, мысли думаю.

Народ разный, но мелочь. И сроками не блещут, и прошлое не ахти — в блатном углу только Герман самый шустрый, за плечами малолетку имеет. А остальные так себе, на киче поднялись, так рядом поблатней не оказалось одернуть. Не жулики, а так себе. Но, естественно, с гонором.

На второй день что-то решили на меня, на больного, наехать, от лечения тюремного еще не очухавшегося.

— Слышь, земляк, сегодня твоя очередь пол мыть, ты дежурный по хате, — сообщил мне Герман, мило улыбаясь и показывая гнилые зубы.

Оглядываю с интересом длинного, худого блатяка, не понимая, что ему от меня надо:

— А ты что, корпусняк, дежурства распределять?

— Ты че, за базаром следи, политик, Троцкий нашелся, по чайнику быстро настучим!

Хата с интересом прислушивается, все-таки разнообразие, здесь, на Новочеркасске нечасто расклады да качалово бывает.

Я решаю преподать урок логики вздумавшему тягаться со мной, мальчонке. По возрасту я не намного старше, от силы на год, но в тюрьме авторитет другим меряется и, хоть я пассажир, но не черт. Ну, а интеллект у него слабый, мозгов, видно, маловато. А иначе не стал бы он ментам употребляться, политического гнуть. Уж очень это не способствует авторитету блатному.

— Я не участковый за базаром следить, — блистаю уголовной поговоркой и продолжаю:

— Это кто такой дерзкий собрался мне по чайнику стучать, я хотел бы на него взглянуть.

— Да ты че, оборзел?! Ну, я тебе настучу!..

— А за что? По какому такому беспределу? Ладно, менты на коридоре, они и в Африке менты, рожи беспредельные. А ты по какому праву?

— Да ты че разбазарился, я сказал — спрыгнул со шконки — и на тряпку!

Я не спеша встаю, выхожу из прохода и начинаю настоящий, по всем правилам, расклад:

— Во-первых, в хате есть черти, которым положняк полы драить. Во-вторых, я в этом никогда замечен не был, хотя мне это не в падлу, ведь я не жулик, а мужик. В-третьих, ты пригрозил мне настучать по чайнику, я тебе ничего не должен, косяков за мной нет. Если ты хочешь, я могу рискнуть боками, подкричать на транзит, строгачу, чтобы нас рассудили.

Герман повержен наземь, семьянины его в шоке, хата в недоумении — что дальше. Но я же умный карась, мне его глотать не положняк, ведь он, хоть и плохонький, но жулик, а я-то мужик по этой жизни... Пассажир я, по всем тюремным раскладам. И я спускаю все на тормозах:

— Но ты все сам прекрасно знаешь и не мне, пассажиру, тебе жевать, настоящему жулику и босяку. Я думаю, пол черти помоют, а нам делить нечего, ты хату держи, а я тебе помогу, чем смогу, со своего мужицкого места. Лады?

Герман улыбается, ему, как и всем недалеким людям, нравится лесть. Треплет меня царственным жестом за плечо и отправляется к себе в угол. А я на шконочку. Дальше думать и смотреть. Мое дело такое, мужицкое.

Вот я и понял, что я за зверь. Карась. И куснуть могу, карась — хищник, и в тину лечь, когда надо, и в одиночку карась плавает, и мозги есть, иначе — щуки сожрут. А человеком в тюряге трудно оставаться. С волками жить — по волчьи выть. Человеческое надо в душе спрятать, чтоб не растерять, чтоб сохранить. Иначе сожрут. Вместе с душой и телом. Так как звери вокруг. А самые страшные — в коридоре.

На следующий день, сразу после завтрака, дверь открылась и закрылась. А в хате зечара оказался. Без вещей и без матраца. Явно с транзита. Лет сорока, невысокий, крепко сбитый. Стриженый, в чистом синем зековском костюме, в сапогах начищенных. Судя по ухваткам и одежде, строгач и не последний. Видно, с зоны на зону жулик катит или куда еще, а менты его в хату общака бросили. Мол, не разберется общак и наедет. На правилку бросили. Значит, не все гнутся да головы склоняют в страшной Новочеркасской тюряге. Значит, есть люди, кому ни дубинки, ни менты не страшны.

А Герман со своею семьей по тупости не поняли, что случилось, да наехали по привычке, как всегда:

— Эй, земляк, ты че тусуешься, сюда не идешь?

Зечара знай себе хату меряет неспеша шагами, от двери и до окон, внимания не обращая на слова Германа. Хату меряет, на всех зыркает, во все проходняки неспешна заглядывает.

Герман по новой и с рыком:

— Ты че, в натуре, оборзел, пехота, не касается тебя что ли?! Я кому сказал?!

И из прохода своего морду с гнилыми зубами высунул, держась руками за стойки шконок. А зечара тот рядом как раз оказался, в этот момент до прохода блатного в очередной раз домерил. И ни секунды не размышляя: бац! По гнилым зубам Германа.

Тот и рухнул у себя в проходе. Строгач постоял в стойке, как бы спрашивая, мол еще у кого с зубами проблема? Но смирно сидела блатная семейка, ничего не понимая, как же так, раз — и по зубам... Непривычно как то, не принято. Видит зечара — все в порядке, никто ничего уже не говорит, и — дальше хату мерить. Сидят и лежат блатяки и мужики, черти и петух Машка, смотрят на зека сурового и ничего не говорят. А что скажешь, если один попытался и по зубам получил. Желающих больше нет.

Ну, а вскоре открылись двери и корпусняк спросил зека:

— Будешь еще блатовать?

Видимо, дурак корпусняк, раз решил строгача этого Германом напугать.

Увели зека и легко вздохнула хата — ФУ! Уплыла акула из нашего аквариума, слава богу, сытая была и не злая. А то бы...

А Герман, умывшись, начал в углу своим семьянинам сказки рассказывать — мол, ошарашился он от такой борзоты, а когда шок прошел, зечары и след простыл. Но семьянины не поверили, давай издеваться и насмехаться, да подробности вспоминать, как пытался Герман своими гнилыми зубами попугать зечару.

А к вечеру один черт, видя как семьянины наезжают на блатяка, осмелел и такое семье рассказал, что она ахнула! Оказывается, Герман один день на малолетке санитаром был! Семьянины Германа за жабры — колись, сука! Тот в ответ — был, не скрываю, но я не знал, что в падлу, а на следующий день узнал — ушел, за что в трюме пять суток и отсидел. Ахнула семья во второй раз! Надо же! Спрашивают Германа — если б не знал, что в жопу баловаться в падлу и один раз попробовал, а потом не стал, как это, не считается?! Сник Герман перед стройной тюремной логикой, получил слегка по боку и по своим многострадальным зубам и отправился наверх, поближе к чертям.

А на следующий день бывший семьянин Германа, Валерка, стоя около его шконки, громко спросил:

— Что-то у нас грязно в хате...

— Не говори, Валера, не говори, грязновато в хате, грязновато! — поспешил прогнуться черт.

— Вот тебе и тряпка в руки. Выдраишь сегодня пол в хате.

И полез под шконки бывший блатяк с тряпкой в руках. А братва ласково говорила:

— Ты мои прохоря, Герман, тихонечко в сторону отставь, а потом на место...

Как звезда сгорела карьера жулика. Вспыхнула и сгорела. До тла...



ГЛАВА ТРЕТЬЯ



Я попал под дождь. Под холодный-холодный, октябрьский дождь. В дворике прогулочном. Напрасно мы стучались-бились. В Новочеркасской тюрьме порядок во всем порядок — положено гулять час, значит час. Ну и что с того, что дождь холодный, а зеки одеты по-летнему. Порядок есть порядок.

Под дождь попала вся хата, не я один. Но горло распухло у меня одного. Недолго думая, залпом выпиваю две кружки холодной воды. Болеть так болеть, а так — что баловаться.

Утром — результат. Всех на коридор, проверка по карточкам. На этой проклятой киче и утром, и вечером проверяют по карточкам. По тюремному — поверка. Чтоб никто не пропал.

— Иванов! — рычит корпусняк. А я в ответ:

— Гх, гх, гх...

Глянул свирепо корпусняк на меня:

— Ты че бледный, мразь, как поганка?

Так я ему и рассказал, что я поутру известку в рыло втер, а лишнюю стряхнул. Напудрился, как артист перед выходом, сейчас — мой номер. Шагаю в нарушение всех правил из строя, мне уже плевать на правила, я подыхаю и падаю навзничь, небольно, но слышно стукаясь головой об пол. Санек, помня мои наставления, выкрикивает из строя:

— Он и вчера падал, гражданин начальник, наверно скоро помрет...

Хату загоняют. Я лежу один на коридоре, пытаюсь шевелиться.

— Лежи, лежи, сдохнешь тут, а за тебя отвечай, — заботливо говорит корпусняк. Надо же — сами бьют насмерть, а помереть от болезни не дают. Видимо, это роскошь — умереть по собственному желанию. И право это, распоряжаться жизнью и смертью, они — менты, власть, самозванно присвоили себе.

Пришли санитары, снова на носилки, несут. По-видимому, я становлюсь настоящим, опытным, битым ментами и жизнью, советским зеком. Из антисоветчика... Захотел — и на крест. Снова на диету, подальше от молотков, от дубья.

Принесли, помыли, переодели — и в бокс. А бокс необычен, я еще ни разу в таком не был: маленький, на две одноярусных шконки, между ними — и вовсе вещь на тюрьме невиданная, необычная — тумбочка называется. А на ней! Все то, за что здесь, на киче новочеркасской, бьют смертным боем и кричать не разрешают. Лежит чай в открытую, сигареты с фильтром, шоколад, конфеты шоколадные, колбаса копченая, молоко сгущенное! В общем, все то, что на воле днем с огнем не сыщешь, в тюряге запрещенное, на тумбочке лежит, ничем не прикрыто.

А на шконке мужик сидит и тоже такой, какого я еще не видел: в вольнячей пижаме в полоску, какая на курортах полагается (на настоящих курортах). И вид у дяди суровый, взгляд насупленный, руки, ноги, голова крупные, в два раза больше чем у меня, да и тело немаленькое, не в два, но в полтора раза точно. Сидит, ноги поджал и взглядом буравит.

Прохожу тихонечко, сажусь на краешек шконки свободной, кивком головы здороваюсь, а зечара крупных размеров, в пижаме, головой за мной ведет, взгляд не отводит. Жуть!

— Ты кто?

— Володя-Профессор, с 28, по 70, срок шесть лет, — еле-еле прохрипел я. Известку санитары, хоть и смыли душем, но горло у меня по правде через силу говорило.

Опустил дядя ноги со шконки и в тапочки сует, огромных размеров. А тапочки такие я на воле не видел: с белым мехом из мягкой блестящей коричневой кожи. Одел тапочки — и к двери. Сам большой, голова большая, непропорциональная телу, и сутулый. Ох, и плечи широченные!

Подошел к двери и стукнул. Не сильно. Но кормушка почти мгновенно распахнулась:

— Чего желаете, Константин Сергеевич?

— Ваську позови, — пробасил Константин Сергеевич. Я открыл рот. Так как я еще ни разу не слышал, чтобы в тюряге кого-нибудь по имени-отчеству называли...

Подошел Васька, это оказался дубак! Ну и ну!

— Узнай, Васек, за Володю, которого мне подсадили, что почем? Понял?

— Понял, Константин Сергеевич, узнаю.

Дядя на шконку вернулся и собрался чай варить. Сам...

Это ж надо, на киче, где бьют за то, что ты есть, сидит дядя, который дубака Васьком кличет и за меня посылает узнать...

Сварил Константин Сергеевич чай на газете быстро, профессионально. И дыма почти не было. Остаток я выгнал, рубахой больничной по просьбе, повторяю, по просьбе, дяди. И не погнушался. Во-первых, просит человек об услуге, сам-то занят, чифир варит. Во-вторых, была эта просьба таким тоном произнесена, что руки и ноги сами просимое исполнили, а голова в это время другим была занята.

Но оказалось и в-третьих. Чифир он на двоих сварил. Так-то! Такой суровый дядя и мне, пассажиру, чифир варил. Приятно.

— Давай кружку, — и плеснул черной, пахучей, густой жидкости. Поровну, наравне с собою.

— Я всегда один пью, даже с блатными. Привычка, — пояснил свое поведение по разделу чая Константин Сергеевич.

Сидим, пьем чай каждый из своей посуды. Он с меня взгляда тяжелого не спускает, буравит насквозь, пронизывает. Я больше по хате взглядом вожу, рассматриваю...

— Сколько тебе лет? — прерывает молчание дядя.

— Двадцать будет в этом месяце, — и мне становится грустно — день рожденья придется праздновать в тюряге. И не один раз...

— Молод, а за политику. Что ты этим блядям сделал?

Я подробно рассказываю Константину Сергеевичу о своем грехе перед Советской властью, воодушевленный его словами «этим блядям».

Выслушав и ни разу не прервав, дядя подходит к параше и смачно, от души, плюет в дырку.

— Ну бляди, пацану за бумажки, ну, суки, резать их надо, резать поганцев, — покачивая головой, говорит, возвращаясь на шконку, этот странный зек.

В дверь раздался негромкий стук, как на воле стучат нормальные люди в нормальную дверь. Я широко распахнул рот и уставился на Константина Сергеевича. Он усмехнулся и неспеша, как все делал, подошел к двери. Кормушка распахнулась, дубак что-то стал негромко рассказывать.

«Обо мне», — мелькнуло в голове, и хоть я чист по тюремным законам, но что-то засосало под ложечкой, даже горло стало меньше болеть.

Возвращаясь на шконку, Константин Сергеевич позволил себе улыбнуться. Так, немного, самую малость. Наверно, он насквозь видел меня и мое состояние. Усаживаясь, он махнул рукой:

— Все в порядке. Не ведись на меня, я с кем-попало в одной хате сидеть не могу. Давай знакомиться по-настоящему, — и протянул мне свою лапу. Я с опаской пожал ее.

— Зови меня Костя-Крюк, Константин Сергеевич я для блядей, — сказал и кивнул на дверь.

— Я не могу сидеть с кем попало в одной хате. Я вор.

Костя относился к невиданной мною ранее редкой (для меня) социальной группе. Ему было пятьдесят два года. Последние десять лет Костя-Крюк был вором. Поднят был на Тобольской крытой. О коронации он не рассказывал. А зря. Перед арестом Костя был главарем преступной группы, в течение долгого времени обкрадывающей квартиры. В разных городах нашей необъятной Родины. Затем их поймали, судили. Костя-Крюк получил семь лет особого режима, особняка, на всю катушку.

Но зачем вору Косте ехать на особняк, на полосатый? Когда можно и в тюряге перекантоваться, на кресте. У него туберкулез, как у многих советских зеков. Вторая группа. Вот и записался он к врачу, когда ехал транзитом через Новочеркасск. Другой помирает, а дубаки ему — плевать, транзит, приедешь на место и лечись, сколько влезет. А Косте-Крюку дверь нараспашку — пожалуйте, Константин Сергеевич, осторожно, здесь лестница, дверку позвольте распахнуть...

Пришел Костя к лепиле и прямо ему так говорит: мол, адресок твой на воле, где ты с женою и сынишкой малолетним проживаешь, такой-то... Дернулся глаз у лепилы, майора войск МВД, дернулся другой, и спрашивает он так ласково:

— На что жалуетесь? — а сам в лицо заглядывает, услужить хочет...

Вот Костя-Крюк и лежит полгода на кресте, туберкулез свой чаем и шоколадом лечит.


Все это не таясь, мне сам Костя рассказал в мелких подробностях. Сначала я не понял, почему не таится, не скрывает, как здесь оказался? Затем додумался: для Кости-Крюка лепила никто, вошь, насекомый. Поэтому он не скрывает, как его (лепилу) прищучил. Даже наоборот — гордится, мол, вот какой я, ушлый. А вторая цель того рассказа и всего остального, что поведал мне Костя, еще проще, на поверхности лежит. Уеду с креста на хату, пойду транзитом, поеду на зону и буду о принце крови рассказывать, да и как не рассказывать, как не хвастать — не каждый зек с вором сидел, один чифир, правда из разных кружек, но пил, конфеты шоколадные жрал... Такое событие любому зеку авторитет поднимет, вес в глазах братвы. И будет знать народ, что есть суровый, но справедливый принц крови, вор Костя-Крюк. И его авторитету это не ущерб, а совсем наоборот.

Поэтому и не скрывал Костя-Крюк, что не хотел скрывать. И рассказывал немного, но увесисто, кладя слова прочно, навечно.

Пролежал я рядом с шоколадом, колбасой, конфетами всего двое суток. А жаль! Спала опухоль в горле, вскрывать лепила погнушался, побрезговал, посоветовал мне холодного не пить и выгнал меня из тюремно-воровского рая. Прямо, нет, не на землю грешную, а в ад кромешный, Новочеркасский общак называемый. Прощай, Костя-Крюк, прощай! Не часто я в своей жизни принцев видел... Прощай.


Ведут по коридору третьего этажа. Двери с номерами, кормушками, глазками. Тюрьма, опостылевшая, надоевшая.

— Стой! — стою, стою. Я не враг себе, своему здоровью, здесь не Ростов, здесь Новочеркасск.

Распахивается дверь, вхожу.

— Привет, братва, я с креста, — усаживаюсь возле стола и представляюсь хате. Не иду в блатной угол, так как, во-первых, я понял сам, не сильно здесь блатуют, на Новочеркасской киче, а во-вторых, Костя-Крюк мне в популярной форме объяснил, что такой традиции нет. Не считаешь нужным идти представляться — не ходи. Но если назвался груздем, то держись... Не знаю, как в другой тюрьме, но в этой я могу рассказать блатякам с общака, что я не булка с маслом... Что я мужик, а не черт. А на мужике блатные да тюряга держится. Это мне Костя-Крюк объяснил, а он человек авторитетный.

Но хата попалась неплохая и мой бунт прошел незаметно. Ни хочешь идти, не надо, сами к тебе придем.

Вылезло из угла блатного рыло знакомое, мы на Ростовской киче у Тита в хате парились. Он правда внизу спал, но семьянином «наседки» не был. А звать его Жора, Жора-Кривой.

— Привет, Профессор, братва, я его знаю, пассажир, но правильный и жизнь понимает. Бросай матрац, черти поднесут, идем к нам! Братва, знакомьтесь — Профессор.

— Серый.

— Ларуха.

— Кот.

— Брысь.

Пожимаю руки и усаживаюсь среди блатяков. Смотрят с любопытством, но доброжелательно.

— Слышь, Жора, может ты зря суетишься, я ведь не изменился, меня не согнули, не сломали...

— А! Я базарил — Профессор! Еще базар ни за что ни про что, а он уже понял и раскусил! Профессор! — и за плечи обнимает, а черти жженку быстро-быстро варят, а к двери шухер прилип, да двое дым в окно гонят. Новочеркасск! За жженку в хате всех будут бить.

Вот и готово! Кружка по кругу, еще трое подсели:

— Иван.

— Мах.

— Петр.

Пьем по три глотка, по три глата. Смотрю на радующегося мне Жору и сам радуюсь. Ну хоть один человек меня знает и рад мне.

— Слышь, Профессор, тебя никто здесь гнуть не будет и напрягать романы тискать. Захочешь — расскажешь. Я рад тебя видеть, ты травишь в кайф. Расскажи, если хочешь, где был после 21.

Травлю, увлекаюсь, несет меня, речь так и льется, слова сами выскакивают. Рассказываю про Ростовскую кичу, про Костю-Крюка, про арест. И где надо, хохочет уже вся хата, стянувшись на мой звонкий голос. И где надо, хмурятся лбы и прищуриваются в злобе глаза. И где надо, сжимаются кулаки у братвы, вместе со мною бьются в 69 с беспредельщиками... Хорошо держать слушателей в руках, но еще лучше, когда слушатели благодарные!

— Ну кайф!

— Вот траванул, так траванул...

— Хапни горяченького...

— Не курю.

— Держи пять!

Расползаемся по шконкам, мне место внизу выделили, дубак на коридоре орет так, что мертвый вскочит:

— Отбой!

И хата падает по местам.

Здесь с этим строго, как и со всем остальным. Отбой, так отбой. Ночью пойдешь на парашу, заметят — на коридор. Сам один раз спалился. А на коридоре все зависит от настроения этих фашистов. Лично мне повезло — вытянули разок, от всей души, по спине. Если б на парашу шел — то усрался бы. А так ничего, взвизгнул я и спать. Поймали меня, когда я уже с параньки рулил. Повезло.

— Подъем! — снова дикий рев и на коридоре братва взлетает. Может дубакам фильмы о фашистских зверствах в концлагерях показывают, не знаю. Но зверствуют они не хуже эсэсовцев из фильмов. От души, если она у них есть, зверствуют. Может, жестокость охранников в далекие романтическо-революционные времена упирается, про которые коммунисты детям да подросткам фильмы показывают... Как резали, топили, вешали, расстреливали? Вспомните только одного «Чапаева». Весь фильм падают люди, скошенные из пулемета, порубленные саблями... Это доблестные красные уничтожают нечисть белую!

И играют детишки во дворах в Чапая, по всему Советскому Союзу. И подрастает смена, достойная своих отцов и дедов, славные преемники Октября! Это они в коридоре новочеркасской тюрьмы резвятся, помогая милиции в тяжком деле по перевоспитанию преступников. Ну и что, что такие же методы, как у бандитов, насильников, убийц! Врага бьют его же оружием. Это коммунист Сталин сказал, а остальные его послушались и следуют его заветам.

А расхлебывать нам. Мне. Ух, суки!

После завтрака, проверки и прогулки, меня дергают в коридор. За что, братцы? Кому я жить мешаю? Кому?! Власти поганой...

— Осужденный Иванов Владимир…, — прерывает меня корпусняк, в кабинете которого я стою навытяжку, не спуская глаз с Железного Феликса, на портрете изображенного. Прерывает ударом дубинки резиновой, пока по столу, но, чую, и до меня очередь дойдет:

— Я сам знаю и статьи твои, мразь, и срок твой, погань! Меня другое интересует: когда заявление в обслугу напишешь? Или не хочешь?! — грозно вопрошает, уставившись на меня. Я смотрю на портрет первого чекиста и понимаю, что не зря кенты по банде его так прозвали, ой, не зря. И потомки по делу чекистскому его кликуху с честью оправдывают.

— Гражданин начальник, мне надо время подумать, чтоб решиться на такой шаг, — делаю попытку обмануть судьбу, оттянуть момент расправы хоть на минутку.

— Нечего думать, садись и пиши.

Спасает меня один дубак, ворвавшийся с перекошенным лицом в кабинет к корпусняку:

— Товарищ майор, в 37 одна блядва повесилась, а хата не вынула. Уже холодный!

Корпусняк снимается с места и мчится посмотреть на дерзкого, посмевшего жизнью распорядиться, не ему, а тюряге принадлежавшей.

Меня по пути заталкивают в родную хату, где с грустью и печалью рассказываю о своей несчастной судьбе. Все сочувствуют, но помочь не могут. Остается уповать на случай. И случай подвернулся.

На следующий день идем с прогулки, а в коридоре нашем, ноги раскорячив, с дубинкой в руке, незнакомый капитан стоит. Ох и рыло!..

Подходим, а он:

— Стой! Я временно исполняющий обязанности корпусного на вашем корпусе. Вопросы по режиму содержания есть?

Я сразу понял, что если сейчас не удастся, то позже — уже вряд ли. Или старый корпусняк вернется, или этот с нами поближе познакомится. Смело делаю шаг вперед из неровного строя и бесхитростно глядя в глаза рылу, начинаю:

— Гражданин начальник! Осужденный Иванов. Почему потолки грязные, не подметают их что ли? — и смотрю на него, взгляд не отвожу. А корпусняк временный, покраснел, злобой налился и только рычать вздумал, как я, очень мило улыбаясь, поднял правую руку к потолку и мечтательно так сообщаю:

— Ведь если б потолки были бы чистые, к ним бы мысли не прилипали, а скользили вдаль, далеко-далеко.

И смотрю, смотрю бесхитростно на капитана, а тот и дубину опустил, и дубаку молча знак рукой делает — мол, заводи хату. Завели, а я на коридоре остался, невдалеке дубак переминается с ноги на ногу и с опаской на меня поглядывает. А корпусной в кабинете скрылся и по телефону санитаров требует. Псих я, больной. Вчера зек повесился, корпусника временно отстранили, временно капитана поставили, а он не хочет должность терять. Да и кто захочет должность терять, из них. Это первое. Второе — все, кто в тюряге под психа мастырится, это я по рассказам знаю и сам в транзите одного видел, они или буйные или тюремную тематику используют, или срут под себя... А я красиво сыграл, необычно, вот и в связи со всем этим, корпусняк звонит на крест.

Вот и санитары. Правда, без носилок.

Повели. Привели, помыли, переодели и в бокс одиночный поселили. А в дверях окно прорезано и плексиглас вставлен. Наблюдать за мною, психом.

Я — на шконочку, одеялом накрылся и глаза прикрыл. Хорошо! Наблюдайте, а я мозгами раскину, нужно мне психом быть или нет.

Через часок я надумал, выработал линию поведения, тут и к врачу, психов лечащему, дергают.

Вхожу, представляюсь, сажусь на предложенный стул. Смотрит внимательно, без неприязни. Я начинаю первым:

— Я, по-видимому, какую-то глупость учудил, если меня на крест и в дурбокс?

— А ты ничего не помнишь?

— Нет. Меня в детстве, в два года, с крыльца уронили, я сильно головой ударился, мама рассказывала, — это я вспоминаю, но дальше начинаю самостоятельно врать:

— Меня и в армию не брали, все тянули, тянули, что у меня с головою, пройдет или нет...

— А тебя перед судом не возили на освидетельствование?

— Нет. В тюрьме такой же врач, как вы, написал здоров — и все. Меня не спрашивал.

— Расскажи, что у тебя бывает?

— Когда?

— Когда затмение...

Я честно вру:

— Когда меня побьют, я плачу, у меня голова болит и себя жалко. Потом немного не помню, а потом все проходит. Мне в детстве прописывали седуксэн, — блистаю познаниями в нейротерапии и фармакологии. Врач слушает внимательно, что то пишет, а затем:

— Сделаем рентген. Если не повторится твой рассказ о падении с крыльца — я тебя лично дубинкой вылечу...

Вот тебе и врач, вот тебе и клятва Гиппократа! Ох, ни хрена себе...

Но я не боюсь рентгена. Меня действительно роняли с крыльца. Я это в военкомате от невропатолога узнал, а мама подтвердила. Мне тогда тоже мозги просвечивали, но до конца не смогли просветить. Иначе б увидели мысли мои антисоветские и злобу мою на власть народную.

Делают рентген. Врач вертит мокрый снимок моих мозгов в руках, тянет задумчиво:

— Да...

Я иду к себе в бокс на шконочку. Отдыхать.

На следующий день отправляют в хату. Но в другую. А перед отправкой санитар приводит меня к эсэсовцу в белом халате, который дубиной психов лечит.

— Осужденный Иванов...

Прерывает он меня и доброжелательно советует:

— Мы тебя в хату маленькую, спокойную, отправляем. Все нормально будет. А в зону придешь — к врачу обратись, обязательно.

Соглашаюсь и иду в новую хату. Жалко, что диеты похавал всего два раза — завтрак и обед. И на белой простыне одну лишь ночь поспал. Жалко...

А на Новочеркасской тюряге меня больше не били. Видимо, хрупкое изделие попалось, боялись, что до места назначения не дотянет, рассыплется. Мой план удался полностью!

Ау, новочеркасский тюремный психотерапевт, ау! Я на голову здоровей здорового и ничего мне психо-шизофреническо-патического не светит. Здоров и здравствую.



Х Х Х



Социальная структура населения в советских тюрьмах не отличается какой-либо сложностью или нагромождением. Все просто и стройно.

Наверху пирамиды — жулики, блатяки, босяки, настоящие арестанты. Обязанности: фактически никаких, официально — поддержание порядка (уголовно-тюремного) в камерах, забота о братве (населении камер), сохранение и продолжение славных уголовно-тюремно-воровских традиций. Права: неограниченные фактически, официально ограничены рамками понятия «беспредел». Но письменной трактовки понятия «беспредел» не существует и претенденты на чужое место или поборники справедливости могут трактовать это понятие, ну если не как угодно, то очень широко. Главное, чтоб ты, землячок, за базар ответить мог. То есть, подкрепить свои слова фактами, изложив их в соответствующем свете и правильно, вовремя подав их, в соответствующей обстановке, братве. И происходит маленький переворот.

О правах можно говорить часами: здесь и лучший кусок, и право первой ночи (в опускании кого-либо), и лучшие шмотки, и лучшее место, и... Чего только можно не перечислить здесь. Рука устанет. Вам не кажется знакомым все, что я пишу о правах и обязанностях? Нет? Напрасно, вслушайтесь: обязанностей фактически нет, на бумаге — забота о порядке, населении, сохранение и приумножение славных революционных традиций, права — неограниченные, и кусок, и шмотки, и все лучшее, и лучшее место под солнцем, под звездами рубиновыми, кремлевскими...

И если только кому-то понравится твоя шконка, тьфу, твое кресло — то сразу о беспределе вспоминают... Узнаете? Да это ж коммунисты с блатяками на одно рыло, на один манер! И ухватками, и порядками...

Ниже стоят, в пирамиде той, огромный слой народа, ах да, я же о тюряге, не о стране пишу. Ниже — мужики. Обязанности: никуда не лезть, поддерживать блатяков, исправно платить налагаемые налоги. Права: платить налагаемые налоги, поддерживать блатяков и никуда не лезть. Все, как у советского народа.

Ниже — черти. Обязанности: неограниченные! Тут и уборка камер, стирка жуликам-блатякам, чесание пяток (тем же), шитье, обслуживание параши... Много чего можно придумать, если скучно в камере блатякам. Развлечение — принудительно-добровольные пляски, пение, тиска романов, вой на лампочку, лай на луну и так далее... Права: отсутствуют. Можешь самовольно присвоить право «встать на лыжи» (эмигрировать). Но если достанут, дотянется рука — то суров и справедлив гнев народа по отношению к отщепенцам, сменявшим право на проживание в счастливой дружной семье народов на... Узнаете? Чертей можно сравнить с осужденными, зеками, прав нет, обязанностей до едрени фени.

Ниже — петухи. Гомосексуалисты-пидарасты. Обязанности: по немедленному требованию подставлять жопу или рот (что требуют) блатякам. Права: вы видели когда-либо корову или свинью, наделенную правами? Я — нет. Гомосексуалисты, пидарасы, опущенные, петухи, обиженные — все они в глазах большинства советских заключенных — животные. Кто так не считает, то мнение свое держит при себе и не высказывает его. Ну, раз они животные, то о чем разговор? Какие права могут быть у животных? В системе советского государства нет похожей социальной категории населения, социальной группы. Коммунисты еще не создали похожий социальный институт. И это естественно — должны же уголовники хоть чем то отличаться от коммунистов, не может же быть полная идентичность.

Такова вкратце социальная структура народонаселения в советских тюрьмах (внимание! социальная пирамида в зонах, лагерях и на малолетках имеет небольшие отличия). Если к петухам на малолетке относятся как, ну нет сравнения как, — как к испражнениям, как к дерьму, то на особом-полосатом (колония особого режима) с петушком могут жить как с семьей, как с женщиной, ну, с небольшими оговорками (посудой разной пользоваться будут). Но это только по одной причине. Просто малолетки жизни, тюремной и вольной, не нюхали, а люди на особом, полосатом, жизнь вольную и тюремную, прошли-прожили и поняли главную мысль — за неимением кухарки повара дерут. Так-то!

Есть еще главное и существенное отличие тюрьмы от свободы. В тюрьме, в социальной пирамиде, дорога только вниз. На свободе еще можно будучи, ну, например, чертом или мужиком, то есть заключенным или простым представителем серой массы народной, выбиться наверх, к солнцу, к полному жратвы корыту. Примеров много, приведу самый яркий. Был зек, по кличке Серый Волк, бандит, убийца, вор. Поумнел и стал членом Союза писателей СССР Ахто Леви. Он об этом превращении книгу написал и гонорар получил. Впечатляет? То-то же!

Так вот, а в тюряге дорога только вниз. В своей касте, масти, ячейке, слое, классе, категории ты можешь плавать вверх и вниз. Как обстоятельства сложатся. Но не более. А в пирамиде нерушимой только вниз. На самое дно. К петухам...

На самом верху пирамиды, упираясь головами прямо в небо, прямо в солнце, но чаще в тусклую тюремную лампочку, стоят «воры в законе». Они как короли, как цари. Они есть, но их никто не видел. Или редко или давно. Они есть, но где-то. Просто коммунисты, советская власть ненавидит конкурентов. И все воры в законе (или почти все) сидят в крытых. В учреждениях тюремного режима. И как говорит молва тюремная, без выхода. Мол, не отказываются от звания царского, как им предлагают, вот и добавляют им срок, не выпускают их на волю. Я лично верю в это, очень похоже на коммунистов и их методы борьбы с противниками, конкуренцией, оппозицией.

Я не буду рассказывать о ворах в законе, так как я их не видел.

Ниже воров в законе стоят «воры». Костя-Крюк и был одним из них. Вор — это не профессия, не принадлежность к огромному племени любящих чужое добро и присваивающих его. Нет. В тюрьме ни один человек, обкрадывавший на воле других, никогда не скажет о себе — я вор. Опасно такое одеяло без оснований на себя одевать. Можешь и на самое дно пирамиды скатиться. Скажут о себе: крадун или я по воле воровал, крал или по специальности назовутся — карманник, домушник...

Вор — это звание! Сравниться может со званием принц крови. Красиво, романтично. Звание Вор присваивается на сходке, толковище, съезде. Присваивается за многолетние заслуги в деле укрепления воровских традиций, за безупречную жизнь (без единого косяка) с точки зрения Большого Свода Неписаных Тюремных Законов и Правил, за наработанный авторитет, безоговорочно признаваемый всеми. Выбирают равные равного себе. Воры — Вора. Носится это звание с гордостью и пониманием собственной значимости и исключительности. Воров на весь Союз немного, человек двести-двести пятьдесят. Так гласит молва, но кто их (кроме ментов) считал. Принцев не должно быть много. Обязанности Воров: править! Справедливо и сурово! Как царь! Как и цари, воры в законе изолированы от народа. Права: неограниченные ничем! Только воры или воры в законе могут указать вору, и то на сходке, съезде, на перегибы, головокружения и прочие волюнтаристские зигзаги генеральной линии. Все остальные безоговорочно принимают все, что исходит от вора.

Ниже воров стоят жулики. Многочисленное племя. Естественно, они тоже неоднородны — кто-то более авторитетный, кто-то менее. Но это — частности и личное дело самих жуликов. Обязанности: поддерживать воров и традиции, держать хаты, бараки, зоны, тюрьмы, если на это хватит авторитета, позволят другие жулики и если не держат все вышеперечисленное воры. Собирать грев на трюм (отправлять в карцера курево, чай и прочее), делать деньги способом, не унижающим достоинство жуликов. Права: играть в карты, пить водку и чифир, глотать колеса (таблетки) и курить анашу, участвовать в сходках, пресекать ментов из зеков, противопоставлять себя администрации... Много прав, ой, много.

Ниже — блатяки, блатные. Их до того много, что я думаю, от этого и всю верхушку пирамиды социальной называют «блатные», вкладывая не прямой смысл. На первый взгляд — те же жулики, но не положено им держать хату или барак. Ну если только совсем нет жуликов. И на сходки их не на все зовут. И так далее и тому подобное. То есть пониже и пожиже. Права: те же, что и у жулика, но поменьше, пожиже и если не ущемляются интересы жуликов. Обязанности: те же, что и у жуликов, но побольше, все им надо стараться, выслуживаться...

Ниже — акулы, грузчики. Исполнители приговоров-расправ: убить, избить, опустить. Не всегда жулик или вор может или хочет сам, своими руками, расправу учинить. Зачем, если есть грузчики. Права: как у блатяка, но ... правильно — пожиже. Обязанности: кроме названного, для чего они есть, те же, что и у блатяка — но побольше, погуще.

Еще ниже есть тонкая прослойка мнящих о себе. Что они блатные (в общем значении). И не сильно их в этом разуверяют. Если они из стойла своего (из своего социального места) не выйдут. Это блатные шестерки, их еще раньше шустряками называли, а кое-где и сейчас так кличут. А еще их в зоне шакалами кличут. Этим все и сказано. Шакалы! Обязанности: позвать кого-нибудь, грузчику помочь, на шухере (карауле) постоять, шестерку настоящую, из чертей, проконтролировать, петуха привести, что-то отнести, и не запалиться (не попасться), и не спалить (ментам не отдать) то, что нес. Много обязанностей у шакалов, много. А прав так себе: пожрать, что после хозяев осталось, да чайку перепадет, да курить... Еще чего-нибудь. Негусто.

Подняться внутри касты блатных можно на лишь на одну, следующую ступень. Все впереди и в руках твоих, отсидишь еще пару раз, наработаешь авторитет и получишь следующее и последнее звание. За выслугу лет и безупречную службу. Если за какой-нибудь косяк не оттрахают или в черти не выгонят. Только на одну ступень. Шустряк — в грузчики. Грузчик — в блатяки. Блатяки — в жулики. И все. Ну, особо даровитые и хитрые из жуликов — в Воры. Жесткая структура и недаром она придумана, недаром. На каком уровне показал себя, на какой крутизне держишь себя — тем тебе и быть. Ну, а следующее звание - как награда и как резерв. Надо же пополнение делать! Социальные игры, но опасные для жизни и здоровья. Есть, конечно, люди, не играющие в эти игры, хотя сидят вместе со всеми. Но это одиночки и никто им не завидует, и стать таким можно, если крепок телом, но главное — духом! Ведь в тюряге ценится не сила, а дух и хитрость.

Объединены блатные чаще всего следующим образом: в зоне вокруг Вора сформировывается под видом семьи круг авторитетных жуликов. Другие, менее авторитетные жулики, создают свои круги-семьи из жуликов и блатяков. Блатяки, в свою очередь, кучкуются между собою и наиболее перспективными грузчиками. Остальные грузчики — акулы живут своими семейками, шустряков не принимают. Те варятся в своем соку. Это — основное, конечно, жизнь многообразна и многолика, часто подкидывает различнейшие сюрпризы, но... Основа чаще всего остается вышеперечисленной.

Путь на почти вершину можно проследить по жизни Кости-Крюка. Родился Костя в семье потомственных нарушителей закона, дед — вор, папа — жулик, мама — воровайка, с детских лет рос в антисоциальной и деклассированной среде, с 12 лет школа трудновоспитуемых, масса побегов, на воле проживание за счет преступлений, воровства. В 14 лет — первый суд, первый приговор — два года в воспитательно-трудовой колонии, в неполных семнадцать второй суд — три года в ВТК усиленного режима, побег, через полгода снова суд — пять лет исправительно-трудовой колонии общего режима (для определения режима судимости до совершеннолетия не считаются). Отбыл, освободился, снова суд, два года с небольшим пробыл на воле. Пять лет строгого режима. Освободился. Суд. Семь лет. Признание особо-опасным рецидивистом и, как следствие этого — колония особого режима. Освободился в сорок лет, имея за плечами двадцать один отсиженный год! Да не просто отсиженный, а без единого косяка, с массой ШИЗО (штрафной изолятор), ПКТ (помещение камерного типа — разновидность карцера), два раза его направляли на тюремный режим как злостного нарушителя, отрицательного осужденного, не встающего на путь исправления... А на воле — квартирные кражи, сходки, поддержка воровских традиций, активная жизнь жулика. Ну кому, если не ему, не Косте-Крюку, быть принцем крови, быть Вором! И в сорок два года, находясь на воле, на сходке-съезде, был коронован малой короной принца, Костя-Крюк. Так он стал Вором. И целых десять лет пробыл на свободе. Секрет прост — принцы не работают, то есть сами не воруют. На это есть жулики, смотри выше, и так далее... Костя-Крюк лишь руководил, организовывал, направлял, реализовывал. И получил за это по заслугам. Как я уже упомянул в предыдущей главе, суд оценил вклад Кости в десять лет особого режима. Вору — ворово или воровское...



ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ



Захожу в гостеприимно распахнутые двери.

— Всем привет. Ох попал — блеск!

— Нравится? — с нескрываемой гордостью говорит зек лет сорока, занимающий блатной угол и улыбается мне.

— Нравится, нравится, а вот место свободное не по нюху, — указываю на свободную верхнюю шконку, стоящую впритык, вплотную к параше.

— Что так? — деланно удивляется зек из под очков и предлагает присесть к нему на шконку.

Присаживаюсь, оглядываюсь с любопытством. Шпаны явно нет, хата маленькая, я — двенадцатый, все на виду. Все люди солидные, лет за сорок, за пятьдесят. Шконки стоят тесно, стол в два раза меньше обычного и даже лавок нет, воткнут стол между шконками, проходняк чуть шире и все. А параша не у двери, как обычно, а аж в дальнем углу расположена. И вообще, хата вытянута не от двери к окну, а вдоль стены с дверью. Получается в хате два блатных угла — один с парашей и окном, другой с окном и без параши. Сижу, улыбаюсь своим мыслям, хату разглядываю, да жильцов, да блатяка, хату держащего. В одном трико сидит на шконке, не одной наколки нет, не видать, очки на носу поблескивают.

— Налюбовался? — интересуется зек. Я в ответ — вопрос:

— Что за хата, если не секрет?

А зек морщится:

— Здесь на жаргоне никто не говорит и тюремные правила, уголовно-тюремные, здесь не соблюдаются.

Я в шоке: куда попал, не пойму? Зек, видя мою растерянность, поясняет обстоятельно:

— Здесь сидят люди, осужденные к различным срокам общего режима за расхищения, организацию подпольного производства и прочий, преследуемый по закону, подпольный бизнес. Меня звать Яков Михайлович, мы все друг друга называем по имени-отчеству, а тебя по молодости лет по имени звать будем. По какой ты статье и как тебя звать?

Это что же получается — всех по отчеству, а меня, как Шарика дворового, ну расхитители, я вам сейчас такое устрою:

— Я буду спать на твоем месте, оно мне нравится. Звать меня — Профессор, прощу обращаться почаще и на Вы. Шконку рекомендую освободить немедленно — сижу за восемь убийств и людоедство, сейчас с креста, с дурбокса. Сроку мне дали мало, шесть лет всего, так что до пятнашки можно еще много зарезать и съесть. Все понял? — выкатываю по блатному глаза и пялюсь на Якова Михайловича.

Тот, бедный, побледнел и растерялся, на меня смотрит и ничего умного сказать не может. Откуда то со стороны доносится очень вежливое:

— Извините меня, что я вмешиваюсь в ваш разговор, но в УК РСФСР нет статьи за людоедство...

Я медленно поворачиваю голову к говорящему, до конца выдерживая роль:

— Нет? Так это в УК РСФСР нет. А в УК Марийской автономной области есть.

Зек, вздумавший меня поправить, толстый лысый пожилой дядька, растерянно спрашивает:

— А разве в Марийской автономной области судят не по УК РСФСР?

— Нет. По-своему, там ввели эту статью в связи с участившимися случаями. Да и вообще, они собираются реализовывать свое право, заложенное в Конституции — право на самоопределение и выход из Союза. Но своей тюряги не имеют, вот и присылают на Новочеркасск, — под дружный общий смех заканчиваю я. Хохочут все: и Яков Михайлович, и толстяк, и я, и вся хата расхитителей.

Насмеявшись вволю, я вновь становлюсь серьезным и, вспомнив Костю-Музыканта, начинаю по новой:

— Но если серьезно, уважаемый, то спать мне там, — машу рукой в сторону параши, — не положняк, а почему — расскажу позднее. Но я не хочу обижать сирот, на киче чалившихся по первой. Вот вам, милейший, сколько пасок на венчанье поп с кивалами отвалил?

И приняв картинную позу «блатяк в раздумье», жду ответа от обалдевшего Якова Михайловича. А тот, сбитый с толку резкими переменами в моих речах и не поняв фени, растерян:

— Я собственно не понял вас, Профессор, вы не могли бы повторить?

Я великодушен:

— Землячок! Сколько пасок поп тебе с кивалами на венчанье отвалил? И вообще — ты деловой, в законе? Или от сохи?

— Я вообще-то осужден за организацию пошива джинсов... Подпольное производство. Статья...

Хохочу во все горло, взахлеб, хата натянуто улыбается, я колюсь:

— Да не блатяк я, не уголовник. За политику я, 70-я у меня, но срок точно шестерик и к параше не лягу, хоть убейте. Мне еще с волками жить и выть. Понятно?

Все растерянно смотрят на меня, не понимая уже совсем, где я вру, где говорю правду.

Я беру спичечный коробок со стола и достаю несколько спичек. Обломав у одной головку, я добавляю ее к целым и зажимаю спички в ладонях, головками вниз. Все с интересом следят за моими манипуляциями.

— Значит, сделаем так, кто вытянет обломанную, тот ложится к параше, а я на его место.

— А если я не буду играть в эту глупую игру? — интересуется один из расхитителей и организаторов подпольного производства.

Я любезно информирую:

— Тогда я лягу на твое место по праву сильного. С тобой я справлюсь.

Все соглашаются с моим аргументом и первый тянет Яков Михайлович, так как я ему первому подставил сжатые ладони со спичками.

Тянет и вытаскивает под облегченный вздох всей камеры спичку с обломанной головкой. Остальные кладу в карман своего жилета, позже я выбросил их в парашу. Там не было ни одной с головкой...

— Не расстраивайтесь, Яков Михайлович, — говорит собирающему свои манатки и скручивающему матрац проигравшему в этой жизни, один из производителей:

— Я к вам буду приходить в шахматы играть.

Яков Михайлович печален.

Я ни тогда не испытывал угрызений совести, ни сейчас. Хоть я и был на воле хиппом, но советская власть загнала меня в большой зверинец, тюрягу, а я не захотел становиться на самую нижнюю ступеньку. Я решил сохранить чувство собственного достоинства. Хотя бы за счет других. Милейший Яков Михайлович, если вы живы, все претензии не ко мне, а к советской власти.

Устраиваюсь впервые в блатном углу. Будет, что братве на зоне рассказывать, как я фанфанычей обул. Ложусь и думаю, надолго ли меня на этот курорт, к расхитителям сунули. Нарушает мои размышления толстый зек, знаток законов:

— Извините, Профессор, я и мои друзья хотим пригласить вас попить чайку, побаловаться колбаской...

Иду баловаться колбаской. Толстый умнеет на глазах. Далеко пойдет.

В этой хате меня продержали всего три дня. Жаль. Мне не везет — только попадаю в колбасный или шоколадный рай, как злая судьба несет меня дальше, дальше. Видно, я странник в этой жизни...

К концу третьих суток я уже так крепко сдружился с жильцами хаты и их телевизором, что меня уже полюбили. Полюбили, как сына. Ведь все были старше и, в среднем, в два раза. Полюбили как непутевого сына с поломатою судьбой. Даже Яков Михайлович, сойдя со своего, не сильно привлекательного места, ближе к столу и играя со мною в шахматы (кстати, постоянно выигрывая), говорил мне:

— Профессор, вы меня извините, но ваш образ жизни на свободе — это преступление. Преступление перед самим собою! Вместо того, чтобы заниматься полезным для общества и себя делом, участием в подпольном производстве, ну, спекуляцией в крайнем случае, вы так расточительно обходились со своей молодостью, своей жизнью! Это возмутительно!

Я соглашался с ним, посмеиваясь и вспоминая с грустью наши бродяжничества в Средней Азии... Эх, золотое время было!... А впереди шестерик разменянный!.. Ну, гады, ну, суки, ну...

Толстого зека звать Иван Сергеевич. Он на воле директором мясокомбината был. В городе Шахты. Видимо, колбаска оттуда. Накрал в запас, знал, что пригодится. Предприимчивый!

Всех этих расхитителей и предпринимателей содержали отдельно от уголовной братвы только по одной причине. Нет, не жалость, — мол, обидят уголовники бывшего директора, отнимут все и опустят. На это администрации по большому счету наплевать. Просто здравый расчет. Эта камера была кормушкой, фермой. Неподкупные новочеркасские дубаки и корпусняки, слава о которых прокатилась далеко-далеко от Новочеркасска, просто доили их, фанфанычей, на жаргоне, доили как коров-рекордисток, получая рекордные надои.

В тюрьме передача положена один раз в месяц в размере пяти килограмм. Пока ты под следствием. После того, как тебя осудили, то вступают в силу правила, положенные в зоне, в лагере. Первая передача-посылка после суда положена через полсрока! Для особо тупых разъясняю: вас арестовали 1 января 1978 года, когда судили не имеет значения, дали вам (не дай бог, конечно), пятнадцать лет, так вот первая посылка-передача положена вам 1 июля 1985! года. Ну, а в этой хате фанфанычи несли два, а то три раза в неделю от корпусного такие сидора, что на вокзале Пика с братвой лопнул бы, но не сожрал! Я таких сидоров больше никогда не видел. И чего там только не было! Скажу одним словом, столь любимым в народе — дефицит! Все, что жрали они на воле, было в этих сидорах, лежало кучами в телевизоре... Да что там говорить — социальная несправедливость и только!

Но тюрьма есть тюрьма. Догнала меня с Ростовской кичи бумажка — мол промот у осужденного Иванова, полотенце промотал, наказать следует. И пошел я в трюм. Холодный, сырой, как настоящий трюм на корабле. И чувствовал я себя пиратом, схваченным в плен. Мне так недоставало общения с расхитителями и их продуктами. Кормили в трюме отвратно, мало и через день. Одна радость — всего трое суток.

На второй день пребывания в трюме меня перевели. Из одного карцера в другой. Какая разница, я не понял. Но кумовьям видней. Но зато у меня появился сокамерник. Все веселее.

Молодой парень, восемнадцать лет только-только исполнилось. Худой, сине-красный от побоев, живого места нет, нос и нижние зубы сломаны. Не выбиты, а сломаны... Брови разбиты, губы в коросте, в крови засохшей.

— Кто тебя так?

— Кумовья с дубаками. Как звать?

— Профессор. А тебя?

— Касьян.

— За что тебя так?..

— Ты че — не слышал? Я с кентом дубака на шампуры одели...

Вот я и увидел камикадзе, посмевшего руку на блядей поднять. Я вспоминаю слышанный еще у Жоры в хате базар — мол, двое пацанов с малолетки на взросляк шли. А в Новочеркасске их менты гнуть стали, битьем крутым в хоз.банду загонять... Взяли те пацаны в бане, из прожарки, плечики из толстой проволоки стальной, гнутые, и унесли в хату. Разогнули, распилили об пол асфальтовый и изготовили подобие шпаг. Повели хату на прогулку, они и воткнули обе шпаги дубаку...

— А дубак помер?

— Нет, вместе с шампурами умчался, мы его насквозь проткнули, вот он и взвился.

— Били насмерть, да мы не сдохли. Кент за стенкой, суда ждем, раскрутят да на крытую отправят...

Лежу на деревянных грязных нарах, от тусклого света глаза прикрыл. Это же надо — на киче, где террор, где фашисты свирепствуют, на такое решиться... Или сильно приперло, или мозгов не много, не знаю... Может действительно есть люди духом стальные, несломленные, не хитростью уходят от террора, а прямо на него идут. И так я много от ментов поганых зла на Новочеркасской киче видел, так часто по бокам получал, пока не закосил под дурака, что даже не жалко мне тогда дубака было, не жалко. Только жутко — представил я ужас его, коридор закрыт на решку, пока еще второй дубак подкрепление вызовет да решку откроет, две заточки воткнули, а зеков человек сорок... Жутко!

Мы с Касьяном не ссорились. Нечего нам было делить, вот и жили мы мирно, душа в душу.

— Иванов! На выход! — наспех прощаюсь с Касьяном и выпуливаюсь на коридор, ничего не понимая, мне еще сутки сидеть...

— Руки за спину! Прямо!

Иду прямо, руки сами по выработанной привычке складываются за спиной.

— Стой! — странно, к корпуснику трюма ведут.

— Заходи, заходи, мерзавец! — приветливо встречает меня корпусняк. Представляюсь, смотрю на майора. Сидит без дубины, хорошо.

— Корпусной корпуса, где ты перед карцером сидел, бумагу прислал. Ознакомься.

И лист бумаги ко мне придвигает. Делаю шаг, беру его в руки, читаю. Это постановление на пять суток карцера, к тем трем, что я еще не отбыл. Подписано начальником СИЗО Новочеркасска. А за что? Читаю: терроризировал сокамерников, занял чужое место, отнимал продукты... Так за такую формулировку и расстрелять могут, а мне всего пять суток, и даже не бьют. Вот только как менты узнали, что я в хате вытворял? Да не отнимал я, сами давали... Я въезжаю — вот гады, меня увели, а они жалобы накатали. Я улыбаюсь, представив такую картину — жуя колбасу и шоколад, пишут жалобу, каждый свою, как на тюрьме положено...

Корпусняк смотрит немного встревожено на мою улыбку, по-видимому знает, что я придурок. Побаивается.

— Распишись и иди.

Расписался и иду. Назад к Касьяну. А тот улыбается:

— А я думал, опять один сидеть буду. Куда водили, чего грустный?

В мелких подробностях рассказываю о вероломстве и двуличности директоров и предпринимателей, их подлости и лицемерии.

Хохочем оба во весь голос. Насмеявшись, Касьян спрашивает:

— Не хочешь сидеть в трюме?

— Нет.

— Значит, бросаешь меня на произвол судьбы?

— Бросаю.

Хохочем снова. Весело нам, полутемно, сыро, холодно, жрать охота, но весело. Не задавили нас менты, не задавили, гады.

— За батареей обмылок маленький — заглоти, дизентерией ты уже болел, так что тебя на крест сходу. Они эпидемии боятся.

Так и делаю. Ну и противное мыло хозяйственное, после шоколада особенно. Через час ломлюсь на дверь. Дубак подзывает корпусняка, разговариваю с ним с параши, так как не могу слезть:

— Гражданин начальник, я снова усрался, у меня уже дизентерия была, ох, не могу, ох, помираю, слышь, командир, ох, на крест давай, ой, подыхаю, на крест! А, на крест!

И сопровождаю свои слова звуками, которые из-за мыла получаются. Ох, и звуки. Касьян от смеха беззвучного на нарах корчился, я чуть не взлетал на параше от реактивной струи и живот по страшному крутило, а корпусняк... Не знаю, не видел через дверь, только слышно было — матерился жутко. Но санитаров вызвал. Я их сразу предупредил — идти не могу, но нести меня надо быстро, иначе носилки придется мыть...

Вот я и на кресте. Как всегда помыли, переодели, на белье белое положили. Лежу, таблеток угольных хапнул, тетрациклин — в парашу. Хорошо! А потом диету принесли, не жизнь — малина. Хорошо советскому зеку на кресте. Благодать. Немного зеку для счастья надо — не били чтоб, не кантовали, жратва погуще да тепло.

Одно плохо, жизнь у зека, как одежда на особом — полосатая. Темная полоса, светлая полоса, темная, светлая... Так и жизнь — то хорошо, то плохо, то колбаска, то трюм... Видимо, чтобы от однообразия не страдал, от обыденности. Чтобы не приедалась сытость и тепло, чтобы ценил. Вот и ценю.



ГЛАВА ПЯТАЯ



Отлежал я на кресте всего два дня. Мыло вышло, и здоров. Диетой подправился, на бельишке белом повалялся и все. Кончилась светлая полоса, наступила не темная, а такая — серая.

С креста меня на корпус, вещички забрать. Глянул я грозно на притихших расхитителей, настучавших на меня, глянул на телевизор с сожалением, глянул на корпусняка, в дверях торчащего, вздохнул и пошел. Туда, куда повели.

А повели меня вниз. На подвал. Матрац и прочее сдать. Неужели на зону? Все сдал, расписался и на вокзал, поезд свой ждать...

На вокзале том, как всегда, плюнуть некуда. Столько народу напихано, ужас. И малолетки в зековской робе, и подследственные с КПЗ, из своих райцентров. И с тюрем других, районных — Шахты, Батайск, Сальск. И с зон, с одной на другую, из одной области на другую. И с зоны на крытую, и наоборот... Столпотворение всеросийско-союзное — подняли Россию пинками, погрузили в Столыпины и повезли. Куда — хрен его знает! Кого — всех подряд. И правых, и виноватых... Едет Россия, едет. Плачет и смеется, обжирается и с голода подыхает. Бьют ее, обманывают, насилуют, режут, грабят, обдирают...

А она все терпит. А долго ли еще терпеть будет — никто не знает. Россия, русский народ терпеливый. Но когда кончится терпение — страшен бунт народный. Это А. С. Пушкин сказал. Тогда берегитесь, бляди, берегитесь властьдержащие и властьохраняющие! Берегитесь, суки, ой, берегитесь! А пока терпение еще есть...

Посередине вокзала живописная группа в полосатых робах, бороды до глаз. С Кавказа на дальняк едут, на особый-полосатый. Особо опасные рецидивисты, как говорит советский суд. Статья 24 прим. Вид жуткий, как у разбойников, как у каторжан. Жмется по сторонам первая ходка, страшно ей и жутко.

А блатяки пообтертей, жизнью битые, строгач, наоборот, к ним ближе. Ведь авторитет как светом от солнца отраженным и жулье поплоше осветит, озарит.

— Слышь, братва, — с ходу, только войдя на вокзал, включается в базар блатяк:

— Куда этап? —

— На дальняк, дорогой, на Колыму, — степенно отвечает полосатая, как тигры, братва.

— В чем нехватка, только скажите, мигом соберем!

— Да все вроде есть, — играют в умеренность тигры с Кавказа.

— Так вам далеко ехать, много надо...

И трещат сидора, и дербанится хавка, шмотки, чай, курево, деньги. Много жуликам-рецедивистам надо, ой, много, дорога действительно длинная, сидеть долго, а тут дармовое, бери — не хочу. И берут, раз сами отдают. А попробуй не отдай:

— Ты че, не арестант, у тебя все забрать или сам поделишься?

— Ты че, черт, в натуре, нюх потерял?!

— Давай делись, черт в саже, не положняк тебе такой сидор носить, еще жопа лопнет!

И хохочет братва, и криво улыбается поделившийся, и надменно усмехаются тигры в полосатом, царственно принимая подношения, дань да подарки.

Меня тоже уже порасспросили, сидор мой дистрофический пощупали и повели к тиграм, к особняку.

Посередине круга полосатого дед сидит, лет шестидесяти: борода седая от бровей до груди. А в бороде той лишь глаза сурово поблескивают да рот, полный фикс посверкивает, жуть и только. Подводят, присаживаюсь на указанный сухой смуглой рукой участок пола и внимательно внимаю, понимая, что смех смехом, но круты тигры, круты:

— Ты с Костей-Крюком на кресте лежал, дорогой?

— Да, два дня...

— И как он — не болеет, все ли у него есть, может, нехватка в чем?

Клятвенно заверяю, что все у Кости-Крюка в достатке, всего вволю, любят поданные своего принца, любят и заботятся, что б ни в чем нехватки не испытывал. Покачивает головой главный тигр, явно вор, судя по повадкам. Покачивает и слушает. Выслушав, интересуется:

— А ты сынок по какой?

— 70, политика, шестерик сроку.

Высоко взлетают брови у старого вора, ой, высоко. Замерли жулики, притихли, не вертятся вокруг полосатиков, ждут. Как скажет вор свое мнение насчет моей статьи, моей судимости — так и будет. Похвалит, все в похвалах взовьются, осудят, не поощрит — беда. Но вор правильной жизнью живет, недаром его на особый советская власть определила, недаром. Вор качнул головой и изрек:

— Оборзели бляди, пацанов за политиков держат, оборзели.

Вот и кончилась аудиенция у принца крови. Вот и удостоился я чести. Но с того приема, с той аудиенции, я поимел выгоду. Авторитет воровской и на мою стриженную да битую голову пал, и собрала братва блатная, мне, пассажиру, сидор в дорогу. Этот вор напоследок бросил, мол, хилый у меня сидорок-то... И кинулись сломя голову блатяки наказ выполнять. Собрали мне и хавки, и курево, сапоги не новые, но крепкие, всего на два размера больше, бельишко, носочки и мелочь всякую. Хорошо бывать на приемах у воров. Не накормят, так оденут. Все впрок.

Провалялся я на полу бетонном, шмутье под себя подстелив, трое суток. Трое суток в этом бедламе, в этом чистилище. Ад впереди. Кричат, ругаются, бьют, насилуют, делиться предлагают, грабят.

...Шум и гам в этом логове жутком...

Лязгнул замок, распахнулись двери:

— Кого назову, суки, обзывайся, бляди, и на коридор, твари.

Орет, перекрывая шум, мордастый прапор с дубиной. И началось. Прощается братва, поехали, когда еще увидимся, и все в шуме, и все в гаме...

— Иванов!

— Владимир Николаевич, 22.10.1958, 70,108, 209, 6 лет общего, 26 мая 1978 — 26 мая 1984 года!

Вылетаю в коридор, получаю, ох, ни хрена себе, забыл совсем, дубиной по спине и бегу по коридору. Спина зудит, голова в плечи втянулась, руками сидор обнимаю, поворот, а на повороте второй прапор и тоже с дубиной... А!..японский городовой, ну, суки, ну, слезы глаза застилают, ноги подкашиваются, а вот и двери настежь, там уж и нутро автозака чернеет, проглотить хочет. Ну, а около двери еще один пидар в форме и с дубиной, примеривается. А в уши рев — Бегом! Бегом, суки! Ну хрен тебе, следом еще бегут, если получится — не вернешь назад по новой. Лихо, не останавливаясь, перебрасываю сидор через плечо, держа обеими руками за туго завязанную горловину. Бац, дубьем по сидору и мат в спину. Влетаю в автозак, конвойный распахивает решетку и улыбается. Видно, понравилась молодому солдату лихость моя зековская. Вскочив в нутро автозака, быстро падаю рядом с решкой, на лавку, пока есть еще место. Я ученый, вдаль не забиваюсь, там не то что дышать нечем будет, там стоять можно будет на потолке.

Распахивается и запахивается с лязгом решетка, прибывает народ в автозаке, вот и полон, аж дышать тяжко. Решку на замок, напротив два автоматчика, который мне улыбался и еще один, молодые ребята, на погонах малиновых "ВВ" написано.

Набили нас много, но раньше вообще караул был, братва рассказывает. Еще полгода назад, до моего приезда на новочеркасскую кичу. Был здесь прапор, по кличке "Собаковод". Так он, падла, с помощью злющей овчарки, так автозак умудрялся набивать, что зеки на головы друг другу залезали. В прямом смысле. А как не залезть, если собака тебя за сраку рвет... Нет больше Собаковода, зарезали его на воле, нашел свой поганый конец. Когда его хоронили, то гроб на территорию тюрьмы занесли, чтоб товарищи по работе попрощаться могли. Так вся тюряга свистела и хохотала. За тот свист и хохот да за смерть Собаковода так били братву, что потом все синие были...

А теперь грузят без собаки. Плотно, но терпимо. Только дышать тяжело.

Лязгнули ворота, хлынул в темный карман солнечный свет и поехали. Поехали, братва, поехали, на зону поехали! Зона не воля, но страшней Новочеркасска только фашистский концлагерь да и то в советских фильмах. А там я думаю, брехни много, в фильмах тех. Едем. Сижу терпимо и радуюсь. Не удалось напоследок дубаку по мне врезать. По сидору попал. Ну фашисты!..

Привезли на Ростовский вокзал. Но не к зданию, конечно, не к залу ожидания, а по путям потрясли, попетляли и приехали, дверь автозака распахнулась и за решкой появился старший конвоя, старлей, высокий, без фуражки, ворот у робы расстегнутый, галстук на зажиме болтается. Ну такой домашний... Сел, подвинув автоматчиков, разрешил курить (хотя не положняк), сам закурил и начал, зачем пришел:

— Конвой в столыпине вам неудачный попался, злобный, ничего не купите, а у меня и одеколон есть, и водка. Одеколон по червонцу, водки по четвертаку — налетай, не хочу. Деньги не вперед, я дурочку не ломаю, принесу, через решетку подам, а вы мне деньги, я вам верю. Ну, чего сколько нести?

Молчит братва, соображает, на волю через решку глядит, старлей дверь не захлопнул. Выдернуть из автозака не может, не имеет права, значит шмон отпадает. Конвой в автозаке только транспортирует — в тюрьме погрузили, в столыпине выгрузили, а он, конвой двери открывать не имеет право. Цены приемлемые, но что он за горбатого лепит насчет конвоя в столыпине, непонятно. Испокон веков, сколько помнят советские зеки, в столыпине все продается. И покупается. Старшой конвоя на этом миллионы делает, как молва гласит. Лучше подождать.

Но один не выдерживает, черт из колхозников, в автозаке все с первой ходкой, но не все одинаковы, есть и малолетки с тремя судимостями (бывшие конечно малолетки), есть на воле со шпаной да уголовниками знались, а есть черти из колхоза да с заводов, за хулиганку да за кражи мелкие. Вот один и из угла темного не выдерживает, а вдруг летеха правду базарит, голос из-за спин подает:

— Неси, командир, один фуфырь одеколона за чарвонец.

Ушел и сразу пришел старлей, в кабине взял. Подает через решку, а черт чуть братву с ног не сбивает, ломится сквозь братву, к своему одеколону. Потеснилась братва, пропустила покупателя. Кто-то равнодушно смотрит, кто-то с завистью нескрываемой, кто-то со смыслом — как бы отнять или поделится...

— Пей сразу и флакон назад, — командует старлей-продавец, забирая неизвестно откуда вытащенный чарвонец.

Черт откручивает пробку и опрокидывает флакон над запрокинутой головой, прямо в горло. А дырка у флакона маленькая, трясти приходится, чтоб скорей лился. Обжигает тройной чертячью глотку, слезы бегут, тесно, жарко, хотя октябрь. Никаких условий для культурного распития одеколона "Тройной" советскому зеку.

Осилил черт, видать, закалка с воли, осилил, отдал флакон старлею и привалившись к решке, сполз на пол с умильной улыбкой — ох, хорошо на свете жить! Много ли для счастья советскому зеку надо? Немного бухнул тройняшки и не так тягостно стало!

Улыбается командир, подмигивает братве на черта, мол, как его, поволокло! А!

Предлагает:

— Ну, зеки-уголовнички, кто еще желает причаститься? Чарвонец не деньги, а как хорошо!

Молчат зеки, свое мнение имеют. Хорошо-то хорошо, а как в столыпин пьяным грузиться, под молотки попасть можно.

Посидел старлей, покурил-подымил, видит — несговорчивые попались или без денег. Сплюнул под ноги:

— Ну черти, я такой нищий этап еще не возил!

И пошел себе. И автоматчики вылезли. А дверь захлопнули, мол, раз нет денег, то на хрена вам воздух свежий, потом подышите, на зоне. Блатякам-же этого и надо. Навалились на черта:

— Ты че чертила, блатные сухие, а ты в дымину? Где чарвонцы сховал, падла? Доставай, а то отдерем, мразь!

Перегибают палку блатяки, да кто им судья, кто им на то укажет. Не по правилам тюремным, так некогда, скорей надо, нет времени рассусоливать. Хлесть по рылу, хлесь, хлесь! Черт колхозный и отдал заветное. Три чарвонца. Красненькие, хрустящие. Поделили блатяки деньги, всхлипывает пьяный — и денег жалко, и морду. Все как на воле — и выпил, и морду разбили.

А тут и конвой столыпинский пришел, собака залаяла, старший конвоя кричит, оцепление видно выставляет:

— Семекин, бери чертей нерусских штук пять и там встань. Ложкин с тремя чурбанами сбоку прикрывай.

Стратег!..

— Выводи этап!

Наконец-то! На солнце посмотрим, братва, воздухом подышим. Может девок увидим! Красота! Поезда-то нету, а нас на улицу, видать нужны автозаки, нехватка их у Советской власти. А нам-то в кайф!

Выпрыгиваю, сидор в руке, на свою фамилию обзываюсь полностью, скороговоркой. И — в строй, да не с краю, а в середку. Подальше от начальства — бока целее. Верчу головой — воля! Слева поезд пассажирский стоит, люди к окнам прилипли, вроде и девки есть, без очков плохо вижу... К окнам люди прилипли, смотрят. Справа — пути, пути, за ними деревья, строения какие-то. Воля, братцы, воля!

Но вокруг, цепью, широко расставив ноги, солдаты стоят, на нас автоматы направив. Все больше смуглые, узкоглазые, хотя и обычные морды попадаются. А вон с поводка и собака здоровенная рвется, слюни пускает, порвать хочет. От злости, от злобы не лает, лишь хрипит. И собака туда же. А автозаков целых три, разворачиваются, уезжают, это ж сколько братвы нагнали, человек сто пятьдесят, в столыпине не продохнешь, плюнуть будет некуда.

А люди в окна поезда все пялятся и не могу я без очков понять: сочувственно смотрят на стриженных худых зеков или со злобой. Все же в их глазах мы все преступники — и виноватые, и невиновные, и воры с хулиганами, и аварийщики да бомжи. Все зеки, все одинаковые.

— Садись! — раздается новая команда и колонна опускается на корточки. Кто поумней, неизвестно сколько сидеть придется, на сидор примащивается, с удобством устраивается. Я следую этому примеру и, усевшись, верчу головой. Вокруг оцепления длинный капитан ходит, старший конвоя. А столыпина еще нет.

Проводник пассажирского поезда, открыв дверь на нашу сторону, но не опуская подножки, встал в проеме и закурил. Лет тридцати с небольшим на вид и видно, совсем не голодает. А наоборот. Перрон широкий, мы по пять в ряд меньше половины занимаем, от него солдатами с автоматами отделены, вот он и решил покрасоваться.

Из толпы зековской кто-то крикнул:

— Дай закурить, браток!

А рыло это сытое, в ответ:

— Не положено!

Тут зеки и взвились. Ты ж не мент, гад, скажи не дам, не разрешают менты поганые, а то не положено! Ну, сука, ментяра, держи! И полетело из зековской толпы такое, что качнуло не только проводника, а и поезд:

— Сука! Жопу покажи!

— Ах ты, блядь, московская!..

— Пропадло ложкомойное!

— Козел драный!

— Пидар разорваный!

Да матом стоэтажным да со злобой такой, что кажется — поднеси бумагу, вспыхнет... Давно уж проводник скрылся, за дверями спрятался, капитан охрип, зеков пытаясь утихомирить. Ничего не помогает, кипит злоба, бушует, ищет выхода и не находит, не может найти, а найдет — беда будет!

Потушили пожар злобный люди. Из пассажирского поезда. Кто-то открыл окно и пачку сигарет швырнул, прямо в толпу. Поймали зеки пачку, поделили по братски. В этапе так принято...

Пооткрывались другие окна и полетели в зеков курево, хлеб, колбаса и разное другое. Сострадательная Россия делилась и кормила своих непутевых сыновей. Люди жалостливые от души делились с теми, кто еще вчера гробил их, обкрадывал, убивал, насиловал... А может понимали люди, что не все виноватые, есть и безвинные... Да и пословицу все знают — от тюрьмы да от сумы не зарекайся. Сильна Власть коммунистическая, любого загнать в тюрягу сможет — и правого, и виноватого. А даже и если виновен... Так что ж, не убивать же тебя, свой же ты, кровь и плоть, наш же ты, из народа!

И летят в толпу стриженную хлеб, яйца, помидоры, яблоки... Швырнул кто то бутылку пива да капитан отнял сразу, видно тоже пиво любит. Жратву с куревом не отнимали — куда там! Подпрыгнет зек, на лету хапнет милостыню и вниз, в толпу, на корточки. Голову нагнул и найди его, попробуй. Все стриженные, все оборванные, хорошую одежду менты на тюряге скупили за бесценок, задаром... А зек пойманное поделит, подербанит и всем, кто вокруг, раздаст, но и себя не забудет.

Я хоть и без очков, но увидел, как летит огромный батон, да вроде в сторону. Не дожидаясь окончания его полета, взвился я, как баскетболист и вырвал, выхватил батон тот из воздуха да на место упал. Голову вниз, батон на куски: держи братва, держи. Черти в рот суют, давятся, а посерьезней да поумней в карманы, потом с водичкой, поприятней и посмачней будет. Батон тот был с изюмом, с корочкой поджаристой... Хороший батон, увесистый, на четверых хватило.

Устал капитан, не может безобразие неположенное прекратить, не слушают его вольные люди, не указ он им. Насел на проводника, мол не закроешь окна, я твоему начальству, а оно тебя...

Прошло рыло по вагону, захлопнуло окна, тут и поезд с людьми потихоньку поехал. Замахали люди, прощаются. Прощайте!

Наш поезд подали через час. Еще час мы обсуждали мягкость людей, их милосердие.


На тюрьме блатные не любят работяг. Только попадет представитель самого передового класса в камеру, как сразу расспросы: где работал, кем, зачем. Я до Новочеркасской тюрьмы не понимал, чего это блатные так пролетариат не взлюбили. А на Новочеркасской тюрьме понял и сам не то чтобы возненавидел, нет, а скажем так — понял я интерес и нелюбовь блатных люмпенов к рабочему классу, его представителям, понял и разделяю. Не люблю я пролетариат. Не люблю. Я хиппи, тунеядец, люмпен и не за что мне любить пролетариат. Более того, хотел бы я в глаза одного из представителей самого передового класса взглянуть. В глаза взглянуть того рабочего, который на свободе, добровольно, не за страх, а за совесть резиновое изделие номер не знаю, изготавливает. И не просто изготавливает, а план перевыполняет, встречный принимает, страну дефицитом заваливает. Взглянуть в эти глаза и потребовать ответа:

— Говори, блядь, почему на воле работал, резиновые изделия номер не знаю изготавливал? Ты что, тварь, мразь подколодная, ложкомойник дранный, падла, сука, мать твою в жопу, в бога, душу, пидар...

И взять, его, пролетария и ближе подтянуть, чтоб глаза его, страхом животным переполненные, повнимательней рассмотреть, насладится. У, мразь, ненавижу!

Так как изделия эти не гандоны, стыдливо коммунистами"презервативами" обозваные, и не галоши, по лужам гулять!

А дубинки резиновые, которыми меня по бокам, спине да голове лупили! И не меня одного, но мне от этого не легче.

Взглянуть, тряхнуть и блатным отдать. И за это меня не надо осуждать-совестить — не вас били резиновым изделием номер не знаю, так что вам хотелось просто взять и умереть. И не надо мне говорить, что мол дети у него есть хотят и работа такая. Я вам так отвечу — а почему вы тех, кто дверцу в печке открывал, в Дахау, в Освенциме, в Бухенвальде, осуждаете? А?! Ведь у них тоже дети жрать хотели и работа такая?! Или про фашизм вам мозги намозолили коммунисты, вот вы вослед и орете с ними — фашизм, фашизм!.. А если бы защитников этого пролетария, который план по резиновым изделиям перевыполняет, взять да дубьем по яйцам, да по бокам, да по рылу, да по жопе, да с оттягом, да по зубам, да…

Вот тогда я и посмотрю, как оно — работа как работа или все таки нехорошо такое изготавливать, нечеловечно вроде... А?!..



ГЛАВА ШЕСТАЯ.



Подали наш поезд через час. Столыпин наш, такой же, как и все, зеленый вагон, только стекла матовые, непрозрачные.

— Приготовиться к посадке! Всем встать, вещи взять! Кого назову — обзываться полностью и в вагон! Начали!

Крик, шум, протискиваюсь вперед, слышу знакомое:

— Иванов! — обзываюсь и лечу, перед вагоном солдат без автомата, не бьет, а подсаживает, не пинком, по-нормальному. Красота! Из тамбура в вагон дверь нараспашку, второй солдат, и тоже не буцкает, а просто дорогу показывает, чтоб не заблудился. А куда здесь заблудиться, некуда и негде! Прямо по проходу, мимо решеток, за которыми отсеки, купе. Я первый раз в столыпине, притормаживаю понемногу, любопытствую. Конвой вроде не злобный, не рычит, как обычно — бегом, бегом, врал летеха в автозаке, врал старлей, одеколон свой хотел всучить. Незлобный конвой, так куда торопиться, жду, гляжу. По проходу окна, стекла матовые, решетки.. Напротив отсеки, купе, между собою стенкой железной отделены, а от прохода решеткой, а по другой стене, в купе, окон нет. Глухо, как в танке.

— Шевелись, че как в штаны насрал, ползешь! — дождался я, — стоит рыжий солдат, морда широкая, плечи догоняет. Орет, а глаза хитрые.

— Бегу, бегу командир, — изо всех сил делаю вид, что спешу. Солдат мне решку, как швейцар открывает, чтоб не утруждался: прошу. Вхожу, решка за спиной лязгает и крик:

— Следующий!

Конвейер в действии, изделия едут на производство.

Оглядываюсь с любопытством, здороваюсь с братвой. Внизу две шконки деревянные. Как в обычных вагонах. Наверху, под потолком, тоже две, как обычно. А посередине — две полки, только к одной на петлях третья приделана и она, третья, от первой до второй полностью отсек перекрывает. Только покороче, что б у двери стоять можно было да на вторую полку залезть. Туда и залезаю. Тем более сверху советуют:

— Залезай сюда, браток, внизу затопчут.

Закидываю сидор и залезаю. Напротив решка, не простая, а фигурная, из нержавейки. Эстетика.

Наверху трое, двое явно блатяки, третий случайный, мужик-пассажир, так же как и я. Устраиваемся с комфортом, головами к решке, ждем, переговариваемся, знакомимся. Все как обычно. Но впереди зона!..

Набили столыпин битком. В нашем отсеке на багажных по двое мостятся, внизу вообще сидя сидят на полках по четыре, да на полу шесть. Ну и нас посередине пятеро. Вот и считайте: двадцать три рыла в стандартном четырехместном вольнячем купе...

Внизу тесно, плюнуть не куда. Там черти, им положено, по неписаным тюремным правилам-законам. Выше публика почище, поэтому и не так тесно. Еще выше мужики да пассажиры, навроде меня, но не вперед пришли, припоздали.

Поехали! Застучали колеса, дернулся столыпин и поехали! Впереди зона, неизвестность, но после Новочеркасска мне ничего не страшно. Живы будем — не помрем!

Только отъехали, заголосила братва: на оправку давай, на парашу. Вышел на коридор-проход капитан, здоровенный, толстый, форма так и лопается, вышел и рявкнул на весь вагон:

— Слушай меня! Сейчас раздадим рыбу, сахар, хлеб. Затем оправка. Следующая через два часа. Кто раньше захочет — пять рублей! После оправки — вода, чтоб ссать хотелось. Годится?

Кричат зеки, мол воду вперед. Согласился капитан и начался водопой. Солдат бачок несет и на решку его вешает, за крючки. Да так ловко, что у бачка плоского, кран в дырку решетки попадает. В нашем отсеке одна кружка на всех, у одного мужичка с багажной полки. А внизу аж три петуха и тоже пить хотят. Хохочет братва, хохочет капитан и советует ладони подставлять. Ковшиком. Весело.

После водопоя оправка. Один солдат решку открывает, другой возле сортира тебя встречает. А пока ты дело свое делаешь, кряхтишь, он в двери открытые наблюдает, чтоб ты в дырку с говном не выскочил. Бдительный. Сделал свое дело, и назад, за решку. А по проходу идешь, чисто зверинец, в клетках зверей везут. Навстречу тебе уже следующий бежит-торопится. Так конвейером и посрал весь вагон.

После оправки раздача пайки началась. Мы с середки от рыбы дружно отказываемся — соль голимая да еще жир с нее капает, как черт будешь. Хлеб и сахар получаем и кружком усаживаемся, отобедать. Мужики сверху к нам просятся, Кривой, блатяк, шутит:

— Ну если прошлое не замарано и сидора полны — то присуседивайтесь, — и хохочет. Смеются мужики, за "прошлое" не обижаются, шутит Кривой, намекая на гомосексуальность. Нет еще ее у мужичков, может впереди светит, а сейчас нет. Чисты, как слеза, как лист протокола, неисписанного.

Хаваем дружно, наперегонки, аппетит отменный и ничто советскому зеку его не испортит: ни молотки, ни теснота, ни неудобства. Похавав, закуривает братва, хоть и неположняк. Весь столыпин дымит, как будто пожар. Капитан смеется:

— Пожар сделаете — я выскочу, вы сгорите!

И хохочет братва вместе с веселым капитаном, ой, веселый нам начальник конвоя попался, хохочет, хотя плакать впору, действительно, выскочит, если что. И раньше такие случаи были, и еще сколько впереди будут. Братва сгорит, конвой спасется.

Веселый капитан, веселый и добрый. Приказал солдату на коридоре окна все открыть, опустить. И притихла братва, засмотрелась на степь золотую, убегающую вдаль, на мелькающие деревья, все в красном и желтом... Все ярко и красиво, ноябрь на дворе, а дождей еще не было. Бабье лето!.. И грустно братве, и печально...

Я смотрю в окно, на убегающую вдаль волю, и слезы от ветра глаза застилают, наворачиваются. Вспомнил я, что день рожденья был недавно, да забыл я о нем. Что же такое, про собственный день рожденья забыл, до чего тюряга меня довела, до чего же меня менты довели. И обидно мне, и горько...

А на коридоре снова капитан мордастый кричит, не успокоится никак:

— Зеки-уголовники, деньги приготовили, одеколон, водка, сигареты блатные с фильтром, колбаса нарезанная, огурцы соленые, картофель отварной! Все как в лучших домах, все как в лучших ресторанах! И расценки ресторанные, нищету прощу не беспокоиться!

Оторал веселый капитан и к себе в купе скрылся. А солдаты забегали по вагонам, разнося заказываемое. Вот и к нашему отсеку морда пришла, рыжая да знакомая. Он нам решку при посадке открывал, чтоб не утруждались.

— Что будем брать, уголовнички?

Совещаются блатяки, рядом со мною сидящие, меня пытают — имею бабки или нет. Отвечаю — нет. А жаль...

Несет солдат мордастый заказанное, решку ему другой отпирает и принимают покупатели сразу наверх, на середку золотую. Черти внизу носами повели да слюну сглотнули: хорошо. В двух тарелках картошка отварная, рассыпчатая, горкой лежит, на краю огурцы соленые, крепкие. Две бутылки водки.

— Слышь, мужик, давай кружку.

— А на стенках останется? — спрашивает мужичок с багажной, с готовностью подавая требуемое.

— Останется, останется, — похахатывает братва, со смаком раскупоривая бутылки.

Отворачиваюсь лицом к стенке, что б не видеть происходящего. Денег-то у меня нет, что глядеть, как другие веселятся.

— Слышь, Профессор, — тыкает меня в бок Кривой:— А ты че, не хошь что ли?

Принимаю с благодарностью кружку поллитровую, алюминиевую. А в ней пальца на два прозрачной влаги. Оглядываю рожи уголовные, на меня весело глядящие.

— Ты че грустный, Профессор?

— На днях день рожденья был, а я забыл...

— Сколько стукнуло?

— Двадцать лет...

— Именины значит, а не просто пьянка! Держи подарочек! — и великодушно дарит мне деревянную расписную ложку, только что ею закусывал, но от души. Беру ложку, цепляю ею картофель и говорю:

— Будем толстенькими! С днем рождения, Володя!

Я глотаю водку. С навернувшимися слезами. Видно слезы те от водки, крепка зараза. Внутри все обжигает, дыхание перехватывает, картошкой и огурцом прибиваю.

Вот и на жизнь смотреть стало веселее, не так паскудно.

— Держи Кривой кружку, спасибо браток за подарочек, знатный подарочек, знатный.

Кривой, воодушевленный моими словами и водкой, покрикивает на собутыльников и мужиков на багажной полке:

— Слышь, братва! У братка, одного из нас, день рожденья, именины. Подарочек надо, подарки, не жмитесь, дарите, давай дари!

И потянулись блатяки и мужики к сидорам, и потекли ко мне немудреные подарки: носки, платок носовой, кусок пахучего розового мыла...

— Спасибо, братва, спасибо!

— Эх, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец! — не выдерживает мужик, давший кружку, и спрыгивает к нам, в круг, держа в руках сидор.

— Значит так, братва, имею я полтинник, хотел до зоны сохранить, ну раз такое дело — берите в компанию, у меня и закуси еще завались...

Эх лихость народная, от нее и беды, и удачи! Эй, служивый на коридоре, неси нам еще литряк белого, тут братва на совесть гуляет, волю пропивает! Эх, гуляй, братва, от рубля и выше...

Напились мы всмерть. Видно, побои новочеркасские да баланда тюремная здоровья не прибавляет, наоборот. Напились и давай на весь вагон орать:

— Дело было в старину, в старину,

Под Ростовом-на-Дону, на-Дону,

Базары, блядь, базары, блядь, базары!..

И в первый раз попал в тюрьму

Я под Ростовом-на-Дону

На нары, блядь, на нары, блядь, на нары!..

А в след за нами — и весь вагон! А потом следующую песню, да следующую, да следующую. Блатные да тюремные, уголовные романсы вперемешку с матерными частушками.

Только затихнет в одном углу:

— Я черную розу — эмблему печали,

В тот памятный вечер

Тебе преподнес...

Как из другого уже гремит:

— Мать у Сашки прачкою была,

Заболев, в больнице умерла,

Шухерной у Сашки был отец,

Спился — позабыл его подлец!..

Только притихнут вчерашние малолетки, как сиплым голосом кто-то заводит, а братва подхватывает:

— Мы бежали по сопкам,

Мы бежали на волю,

Мы бежали где солнца восход!

Дождик капал на рыла

И на дула наганов,

Нас ЧК окружило,

Руки в гору кричит!

Мы бежали на волю,

Мы мечтали о воле,

Те мечты растоптали

Конвоира сапог!..


Так и доехали до Волгодонска. Шесть часов художественной самодеятельности. И конвой не мешал; пусть поет зековская братва, пусть. Напилась нашей водки, накипело, воли еще не скоро увидит, так пусть напоется вволю, в песнях тех душу отведет. В простых народных тюремных песнях...




ГЛАВА СЕДЬМАЯ




В проеме стоит майор, корпусняк. Невысокий и без дубины. Ехали минут сорок и... лязгнули ворота, впуская наш автозак в карман, лязгнули вторично, отрезая нас от воли. Все, приехали братва, Зона!

Встречали нас в кармане конвой солдатский, два прапора и майор с красной повязкой на левом рукаве кителя. На повязке буквы "ДПНК".

— Выходи по одному!

Выходим, хотя многие даже стоять не могут. Светит не по-осеннему солнце, но не жарко. Глянул майор на качающийся строй, плюнул себе под ноги:

— Опять пьяный этап приехал! Кого назову — обзывайся и сюда выходи!

Слышу свой фамилию, иду покачиваясь, волоку сидор.

— А обзыватся я буду? — грозно вопрошает майор. Я вяло произношу требуемое от меня и занимаю указанное место. Рядом со мною становятся еще зеки, еще... Вот и все. Нас человек тридцать, качающихся человек пять и четверо лежат навзничь, как убитые.

— Взять их под руки! — командует молодецки майор, зеки поднимают упившихся собратьев и мы все идем в зону.

Ворота с лязгом отъезжают, пропуская нас и с лязгом закрываются. Зона!

Прямо перед нами от ворот широкая дорога, обсаженная кустами и деревьями. Длиною метров сто. Упирается она в ворота, но решетчатые. Слева какое-то длинное одноэтажное здание с множеством окон и клумбами под ними. Справа три небольших домика, майор и прапора ведут нас к среднему. Над дверями огромная вывеска "Баня". Это хорошо.

В предбаннике нас ждут. Три зека с хоз.банды. Один в белом халате и электрической машинкой для стрижки волос жужжит. Двое других с мешками огромными, битком набитыми. Майор командует:

— Постричь, побрить, помыть, переодеть! Чтоб не походили на анархистов, — и указывает на меня, в клешах и тельняшке.

— Да по сидорам не лазить! — грозит хоз.банде майор:— Морды набью, хоть одна жалоба. Ясно?

— Да, гражданин ДПНК, ясно, — без воодушевления тянут зеки. Видимо собирались загулять. У, суки!..

Сажусь на крашеный табурет, стригут то, что отросло. Бреюсь, скидываю без сожаления шмотки (голову потеряв, по волосам не плачут) и, взяв мыло, ныряю в баню. Под холодной водой голова яснеет.

Вернувшись, одеваю трусы, майку, зековскую робу: серый, из плохой тонкой хлопчатобумажной ткани рабочий костюм, на голову пидарку — тряпичную кепку, похожую на те, что оккупанты-фашисты носили. От ботинок отказываюсь, брюки поверх сапог напускаю, на всякий случай. Расписываюсь в табеле за полученное. Вот я и зек...

Все постриглись, помылись и так далее. Майор ведет к другому домику, второму. Над дверями тоже огромная вывеска, явно почерк того же умельца. "Каптерка" — тоже ясно. Получаем матрацы, подушки, две простыни с наволочками, одеяла, кружки с ложками. «Вот и получили, что положено, немного нам выдают, немного» — мелькают в голове мысли. Прерывает их майор:

— Гомосексуалисты есть? Петухи, петушки, курочки? Чтоб потом неприятностей не было, с жалобами не прибегали? А?

Трое выходят, понурив головы. Тяжкое это дело, быть пидарасом в советской тюрьме, тяжкое и страшное. Майор записывает фамилии и ведет нас дальше, с прапорами. К длинному зданию с клумбами. Подходя ближе, вижу разную коммунистическую агитацию на фанере. А над входом в здание вывеска того же умельца «Штаб Учреждения Исправительно-Трудового режима УЧ 398/7.»

"Семерка" — всплывает в голове все слышанное о ней. Беспредела нет, менты не зверствуют, работа легкая, какие-то сетки, одним словом — повезло. Ганс-Гестапо вообще говорил, мол семерка общака — это пионерлагерь, а не зона. Только и смешное о ней, о семерке, рассказывал Ганс-Гестапо. Ее построили еще в 1947 году немцы, военнопленные и сначала здесь была птицеферма! И смех, и грех! Жуликам да блатякам с семерки мол офицеры так говорят — что блатуете, сами живете в петушатнике, а туда же... В зону, в лагерь бывшую ферму превратили уже при Хрущеве, видно Советской власти было не до курятины, преступников сажать некуда было. А без курятины и обойтись можно.

Загоняют в коридор с дверями по обе стороны. Садимся на матрацы.

— Не курить! — раздается грозное. Хорошо мне, не курю.

Сначала дернули тех четверых, что идти не могли, без вещей. Больше мы их не видели, матрацы и все остальное так и остались лежать в коридоре. Позже я узнал — пятнадцать суток ШИЗО (штрафной изолятор). Следом петухов и тоже без вещей. Кто малолетку прошел, разъясняют — распределение. Вышли петухи, вещи подхватили и в сопровождении какого-то зека, одетого в хороший черный костюм, начищенные сапоги и пидарку не фабричную, ушли. Дальше началось как обычно. По алфавиту. Майор ушел, прапора стоят, за порядком смотрят.

— Иванов! — выкрикивает, выглянув из кабинета, какой-то зек. Иду, легкий холодок, хотя чего мне бояться, просто меня не каждый день распределяют в Зоне!

Захожу, представляюсь, у стен офицеры сидят, курят, на меня с любопытством смотрят. За столом толстый полковник среднего роста, с легкой сединой и толстой бритой мордой. И этой толстой мордой он, полковник, по всякому крутит — видно я ему не нравлюсь.

"Начальник колонии" — соображаю я.

— Карцеры, драки, соучастие в опускании... Ты что, блатной?

— Нет, гражданин начальник, человек.

— Ну, мы это у тебя выбьем!

Молчу, что скажешь бритой морде.

— Вопросы к осужденному есть?

— Да, — встревает в базар какой-то майор:

— Почему щуришься, зрение плохое?

— Да, гражданин начальник, минус 5 диоптрия на оба глаза.

— Очков нет?

— Нет, на Новочеркасской тюрьме разбили.

Какой-то глупый капитан с интересом спрашивает:

— Кто разбил?

Я ехидно отвечаю:

— Правду сказать или соврать?

Награда — дружный смех над глупым капитаном. Ну и вопросы придурок задает. Насмеялись, снова стали серьезные.

— Значит так. Второй отряд к лейтенанту Пчелинцеву. Но если какие разговоры о политике вести будешь — не поздоровится. Мы очки бить не будем!

Ухожу под дружный смех офицерни, радующихся шутке начальника.

Выйдя на коридор, сообщаю вслух:

— Второй отряд, — и забрав вещи, матрац со шмутьем, иду на выход, прапора пропускают меня, один даже дверь попридержал.


Зона! Иду по дороге к решетчатым воротам. Калитка открыта, а в будке рядом с нею, зек с красной повязкой. Мент, козел, сэвэпэшник. Прохожу мимо, он с любопытством смотрит, но молчит. Видно выражение моей морды не располагает к дружеской беседе. Сразу за калиткой дорога прямо идет и влево. Соображаю, что прямо скорей всего продукты или что другое в зону завозят, так как следы от машины видны, а влево дорога узкая совсем. По ней и иду. Слева забор деревянный, метров пять высотой, белым выбелен. Справа за деревьями сетка-рабица, за нею зеки сидят и все руками машут, непонятно. За зеками барак белеет, вон и калитка. Сворачиваю к ней. Чудеса — столбы есть, а калитки нет. Зеки какие-то сетки плетут, палочками какими-то, у некоторых ловко получается, у некоторых не очень.

— Привет, братва! Где второй отряд?

— Прямо по дороге, а ты откуда, земляк?

— С Омска...

— Ох, ни хрена себе, закурить нет?

— Не курю, — отвечаю полуправдой, так как лезть в сидор за табаком далеко.

Шагаю дальше, дорожка к калитке запертой подходит, а за нею небольшой домик, с вывеской ОГРОМНЕЙШИХ размеров "Магазин". А если направо свернуть, то дорога идет вдоль длинного барака. И дальше барак какой-то и в стороне. Непонятная планировка, со временем изучу, шесть лет впереди...

— Привет братва! — останавливаюсь у первого проема в сетке, так как и тут калитки нет.

— Привет, привет, коли не шутишь.

— Не шучу, где второй отряд?

— Здесь, земляк, заходи — вместе жить будем.

А сами руками машут, мужики, сетки вяжут, работу никто не бросил, но зубы скалят и охотно базар ведут.

— Какой этап был — пьяный?

— Ой, пьяный, братва, голова еще гудит!

— То-то глядим, что под матрацем вихляешься. А сюда с Новочеркасска?

— Оттуда, от фашистов...

— Значит по прежнему свирепствуют?

— Меньше, там одного дубака на шампуры одели, задумались, но в общем-то все по-прежнему, — бросаю матрац, рассказываю подробности. Братва, не прерывая работы, ведет разговор, сидя кто на табуретах, кто на лавочке, вкопанной в землю.

— Ну я пошел. Кто тут местами ведает?

— К старшему дневальному, к Филипу, он и положит тебя.

Иду в барак, протискиваюсь в двери с матрацам и сидором. Вот я и "дома"...

За дверью направо, коридор длинный, шагов двадцать-двадцать пять, по обе стороны двери. Правда не как в штабе, но все же хватает. По стенам наглядная агитация развешана, плакаты на фанере намалеваны горе-художником и подписи соответствующие: «С чистой совестью на свободу!», "Тебя ждут дома!", "Папа, вернись!", "Алкоголь — яд!", "Преступность — паразитизм на теле народа!".

Ужас и только! А где же сам барак: шконки, братва... Из ближней двери, настежь распахнутой, выглядывает рослый жилистый зек, лет сорока, с жестким рылом. Одет в хороший рабочий костюм и не серый, как нам выдали, а черный. На рукаве левом пришит тряпичный треугольник и такая же полоска ниже, и на обоих какие-то буквы. «Мент» — вспоминаю рассказы братвы о "лантухах" (нарукавные знаки).

— Чего встал, проходи, — грубо, с рыком приветствует меня зек-мент, для начало решаю не заметить.

— Старший дневальный Филип где?

— Не Филип, а Филипенко! Это я. Ты с этапа?

— Да, где есть свободное место?

Иду с ним по коридору, он успевает расспросить — откуда, статья, срок. Распахивает левую дверь в самом конце коридора — заходи. Ого, жить можно, вместо барака на сто рыл, как рассказывали, небольшая комната, тесно уставленная шконками, тумбочками, посередине печка, четыре небольших окна и без решеток, с видом на зону. Красота!

— Сема, я к тебе тут пассажира привел, за политику, с этапа...

Ишь, голосок мягкий стал, как с блатяком разговаривает. Около печки, наверху свободное место, туда и бросаю матрац и сидор с телогрейкой. Иду в блатной угол, куда Филип говорил. Сейчас я устрою театр одного актера, ух какой театр!

Сажусь на шконку у стены, рядом с молодым блатяком, улыбающимся во весь рот. Улыбаюсь ему так, как будто брата родного встретил. На шконке напротив еще двое сидят, но эти смотрят настороженно. Внимание, начинаем представление!

— Привет, Сема! Привет братва! Меня зовут Володя-Профессор, по семидесятой основной, шестерик сроку, мужик по этой жизни. Я о тебе на киче слышал, Сема, много и хорошего, один блатяк, авторитетный, со строгача, в транзите, так прямо и говорил, мол попадешь на семерку, есть там Сема, мол, правильный жулик, малолетку правильно прошел, — это я по наколкам прочитал, но чтоб не попасть впросак, плету, плету, плету горбатого, рассказывая о Косте-Музыканте, Гансе-Гестапо, Косте-Крюке, называю еще охапку слышанных кликух...

Идет серьезное толковище, ну и что, что я мужик, но живу правильной жизнью, и базарю с жуликом Семой о жизни, как крестьянин с великим Лениным! Филип давно исчез, понимая, что ему здесь делать нечего.

Наговорившись, иду устраиваться на выбранном мною месте. Так и живут в советских тюрьмах, кто похитрей. И поймать меня невозможно, где тот блатяк, правда вперемешку с враньем. Но в кайф Семе, нравится. Значит, правда.

Стелю постель и слушаю, как счастливо смеется Сема:

— Сему и на киче строгач знает, так-то братва!

Поддакивают, подсмеивается двое семьянинов Семиных, Крот и Пашок. Весело им и хорошо. Это главное, что я людям радость доставил и себя не обидел.

Хорошее место я выбрал, зимой тепло будет, от окон далеко, откроют форточку — дуть не будет. Спрашиваю Сему (это кличка), указывая на ближнюю тумбочку и получаю царственное разрешение. Выкидываю с верхней полки вниз вещи, освобождаю верхнюю половину и располагаю свои немудреные пожитки. Сидор — под голову, сверху подушку, в ноги телогрейку. Лежу на шконке и кайфую. Хорошо! Никто никуда не дергает. Никто никуда не гонит. Много ли зеку для счастья надо? Немного — не кантовали чтоб и все. Одно плохо — впереди шесть лет...

А можно во двор пойти, грусть развеять. Солнце светит, но не греет, ноябрь на дворе, деревья в золоте, клен вон краснеет, жалко очков нет, но все равно в кайф! Воля! После тюрьмы зона волей кажется. Это потом, и заборы, и проволока колючая, и вышки глаза намозолят, а сейчас... Сижу, кайфую!

Подошел Филип, спрашивает:

— Сетки плести будешь?

— Буду, я не жулик.

— Идем, дам челноки, нитки, планку...

Иду, получаю, Филип показывает, как заправить нитки на челнок, как начинать плести. Сообщает:

— Сегодня не в счет, этапный день, а с завтрашнего дня три ученических дня, сдавать ничего не нужно, не надо, а с четвертого дня норму — шесть сеток, умри, но сдай...

Сижу на бобине с грубыми, жесткими нитками, перебираю челноки, планку... Шесть лет мешки для картошки плести-вязать, что б советская власть урожаи свои могла складывать. Ну, суки, шесть лет! Ненавижу...

Норму на четвертый день я сдал. Но не шесть мешков сетчатых, а три. Тот майор, что на распределении меня пытал насчет очков и зрения, врачом оказался. После моего визита к нему, он и написал бумажку для Филипа и нарядной.

Жизнь быстро вошла в норму. В шесть часов утра подъем, всех на физзарядку. Можешь не махать руками, но выйти должен. Затем проверка. Отряды идут к штабу, за ворота решетчатые. А там тоже весело: в третий домик с вывеской "Почта" старший лейтенант идет, толстеннейших размеров, ну как бегемот. И все зеки ему во весь голос кричат:

— Папуца пидарас, Папуца козел!

Старлей-бегемот останавливается и весело парирует:

— Папуца пидарас, Папуца козел, но Папуца курочку ест, а вы баланду хлебаете! Ха-ха, ха-ха, ха-ха!

И офицеры зеков не одергивают, тоже хохочут. Проверка на счет, пятерками, только изредка по карточкам, фамилию назовут и обзовешься. А так каждый отряд пятерками ДПНК или прапор вместе с нарядчиком-зеком считает. Ну иногда внешний вид проверят — все ли стрижены, бирки ли на месте. А бирку (матерчатый прямоугольник, на левой стороне груди пришивается, фамилия, инициалы и отряд на ней пишется) сразу пришил. За отсутствие бирки — зековского паспорта — трюм. Пятнадцать суток ШИЗО.

Проверка прошла — завтрак. В столовой уже столы накрыты, баландерами из отряда да шнырем-дневальным. Каша в мисках, пайка утренняя хлеба и сахар на ней. Чай в чайнике, на краю стола. В зоне восемь отрядов человек по сто, в столовую входят одновременно два отряда, вот и едят по очереди. Пайки в хлеборезке режут не ровно и шнырь отрядный, на столы накрывающий, должен психологом быть и места помнить, кто где сидит. Горбушку и потолще — жулику, блатяку, пайка потоньше — зеку поплоше, мужику. Черту вообще тонкую — обойдется. Политика!

После завтрака — в барак, сетки плести. В секции, где я живу, двадцать два человека. За день, не спеша, сплетаю свою норму и сдаю бригадиру. Еще и время остается, там побазарить, там потравить... Кроме Филипа, старшего дневального и дневального-шныря, есть еще бригадир Пак, кореец. Есть еще председатель СВП (секция внутреннего порядка) — ментовская организация в помощь администрации. Есть еще какие-то секции, толком не знаю, они мне нужны, как рыбке зонтик. Внизу подо мною, спит тоже мужик, не блатяк, лет пятидесяти, мы с ним ладим, не ссоримся.

В полдень обед. Щи да каша — пища наша. Солдаты так пели, при царе. Это я в книжке вычитал. Пожрали бы солдаты нашу хавку, петь не смогли бы. Я сразу понял, почему работа легкая, сетки. На такой хавке другую просто не сделаешь. Ну еще к щам и каше, пайка хлеба, потолще, чем утром.

После обеда — в барак, а хочешь — по зоне можно погулять. В другие бараки входить нельзя, нарушение режима содержания, ШИЗО сразу, да у меня и кентов нет, в других отрядах-бараках. Так что по зоне погуляю, в сортир схожу. Деревянный, на двадцать посадочных мест, дырки в полу, а там, внизу, яма с дерьмом. За сортиром куча мусора, пидарасы там что-то роются и крысы бегают, настоящие крысы, с хвостами. Размером с кошку. Ни хрена себе!

Кстати, пидарасы целый отряд занимают. Шестой. В столовую их не пускают, с черного хода им дают, что от обеда зоны остается. Уносят к себе в отряд в большой кастрюле, и баланду, и кашу. В одной... Как помои. Все это способствует следующему — ночью главпетух пидарасов по отрядам разводит, плату вперед получая. Сам не трахается, хитрый. Так и живут петухи. Голод не тетка.

Погулял по зоне — и в барак, потравить, послушать, сетки поплести. Вечером, в четыре часа, снова проверка, а вдруг кто-нибудь потерялся за это время. Часов в шесть-восемь ужин — рыбкин суп. Страшное месиво из кильки, крупы и воды да пайка. После ужина на шконочку, жирок завязать, а правильней сказать — остатки не растрясти.

В 22 отбой. Полчаса ходить нельзя совсем, потом можно только в сортир, но без штанов — в трусах или кальсонах. Видимо, чтоб не убег.

А утром снова подъем и все по-новой.


Пятый день принес разнообразие. Да такое...



ГЛАВА ВОСЬМАЯ



Да, пятый день принес разнообразие... Я проходил мимо четвертого отряда и увидел среди зеков что-то знакомое, но неуловимое. Я же без очков, можно сказать, слепой. Вернулся и осторожно, чтобы не спугнуть, пригляделся. Точно, он — Орел. Собственной персоной. Сидит, сетки плетет, В новенькой робе, недавно этапом пришел. Может быть сразу передо мною.

Быстро-быстро бегу в свой отряд. К Семе.

— Слышь, Сема, ты слыхал о шесть девять на ростовской киче?

— Да, а что? — оживляется Сема с моим появлением.

Сообщаю радостную новость. Хохочет Сема, хохочут семины семьянины, улыбаюсь. За все надо платить, за все. За довески отнятые, за опущенных, за побои. За все.

После обеда все приготовлено к встрече дорого гостя и шестерка Игорек отправляется звать Орла. Я лежу на своей шконке, чтоб еще раз убедиться — он или нет. Входят Орел и Игорек, идут к Семе в проходняк. Сема улыбается:

— Так это ты с Сальска, землячок? Я тоже оттуда, ты где там жил?

Это Сема горбатого лепит, чтоб не спугнуть раньше времени дичь. Еще один зек присаживается на Семину шконку, перекрывая Орлу дорогу:

— Так это ты с Сальска, мы все здесь земляки, ты где на воле жил?

Радостен Орел, а как же — земляков встретил, поднимут земляки, поддержат. Глуп Орел, ох, и глуп. Еще подходят блатяки, еще, хорошо подготовился Сема, как полководец перед сражением. Шестерки на шухере стоят от ДПНК до самого барака, до самой секции. У Филипа в каптерке, трое блатяков сидят, разговоры ведут. Чтоб не убежал Филип в ДПНК, ментов не вызвал. В секции соседней, с Паком зек, Слава с Ялты, в шахматы играет, а двое блатяков наблюдают, чтоб долго играли, столько — сколько надо. И менты отрядные, и глав.мент отрядный под прикрытием, под контролем. Только ломанутся в штаб, как их сразу за жабры, куда, тварь подколодная, сидеть, а то...

Все продумал Сема, хоть и падок на лесть, но не дурак, вон, и мужичок знакомый, тоже с шесть девять, на верхних шконках жался, беспредел, как должное принимал. Одни мы, я и Кострома на бунт поднялись, с блядями этими, оборзевшими.

Слезаю со шконки, прохожу и сажусь на оставленное для меня место. Много жуликов собралось, явно и из других отрядов пришли, морды незнакомые. Обложили Орла, со всех сторон обложили, а еще и не знает он судьбы своей, еще улыбается, да с Семой за жизнь базарит. Ну все, хватит:

— Здравствуй, Орел!

Медленно-медленно поворачивает голову эта скотина на своей толстой шее. Медленно поворачивает и на меня уставился своими круглыми глазами, а в них ужас растекается, черный кошмар.

— А-а-а!!! — орет Орел изо всех сил и, вскакивая со своего места, пытается выломиться с прохода, своротив две двухъярусные шконки, со своего места, вместе с сидящими на них людьми, человек девять. Силен Орел от страха, ох, и силен! Но братва блатная сильнее, много ее. Посадили на место Орла, почти без побоев и началось качалово.

Все признал Орел: и меня, и мужика, и беспредел, побои, грабеж неправедный, опускание блатяка и других и многое, многое другое... Я уже давно на шконке своей лежу и за разворачивающимся действием наблюдаю. И не жалко мне Орла, животное он, животным пусть и будет.

А Сема кружева базара плетет и к одному подводит: мол за все, браток, надо платить, любишь кататься — люби и саночки возить, мол, все равно мы тебя за беспредел накажем, но ты сам скажи, чего ты достоин, какой награды за художества свои. Замкнулся Орел, не желает с Семой базарить, не нравятся ему такие речи, видит он, к чему клонится.

Тогда Сема вариант-компромисс предлагает:

— Землячок, мы все равно тебя трахнем, все вместе, но чтоб не напрягаться и не отбивать от тебя руки и ноги, ты сам штанцы скинь и задок оголи, — не успел Сема до конца тему развить и дальнейшие действия братвы рассказать, как снова взвыл Орел:

— А-а-а!!!

И вновь попытался выломиться.

На этот раз почти до дверей добежал, хотя на нем человек семь висело, и спереди, и сзади. Но много жуликов и блатяков, еще больше акул-грузчиков, и гнев их справедлив и страшен. Разъярились зеки и давай, нет, не бить, не лупить, а просто УБИВАТЬ Орла, за все. За беспредел, за побои, за ментов, за тюрьму, за года свои, в зоне проведенные...

Потом разжали у шконки прутья вертикальные, на спинке, и вбили туда голову Орла. Зажали прутья шею, крепко-крепко, штаны содрали и началось... От всей души драли Орла, по несколько кругов в очередь.

Затем вынули шестерки потерявшего сознанье новоявленного пидара и на двор, на сетку унесли. Бросили на дорожке, пусть разорванной сракой светит в назидание другим беспредельщикам, на страх ментам.

И стали мы ждать продолжения. И оно не заставило себя ждать. Через час после окончания сеанса, прибежали прапора и уволокли Сему, его семьянинов. И меня...

Дали мне разок по боку дубиной, рассказал я быстренько о бесчинствах и зверствах Орла на тюрьме и посадили меня в ШИЗО. На пятнадцать суток.

Сказалось ШИЗО за тем самым высоким деревянным беленым забором. А вход — из коридора штаба, только за углом. Все рядом.

Начались дожди затяжные, холодные. В ШИЗО колотун, зуб на зуб не попадает. Камера маленькая, грязная, темная. Трюм, одним словом. В углу параша из бетона слепленная, горе-умельцами, кочка с дыркой, а сверху кран капает, не закручивается до конца. Сидишь на параше, а по спине вода холодная течет. Бр-р!

Нары деревянные, железом обитые, и сбоку, и снизу, а сверху две полосы широкие, железные, ледяные. На день нары к стене приковываются, на замок, гуляй — не хочу! Пол бетонный ледяной, тапочки из тонкой резины к нему липнут, от грязи. Переодели меня, дали сменку, дранное все и ветхое. Окно без стекол, сквозняк, караул! Одна радость; три раза в день кипяток незакрашенный дают — греемся. Хавка — аж жуть берет и мало. Один день кормят: утром каши черпачок, в обед баланда как вода, следом черпачок каши, вечером ненавистный рыбкин суп. Хлеба на день меньше полбулки дают, фунт. Ну и кипяток вдогонку— утром, в обед, вечером. Это день летный. А на следующий день пролетный — одна вода, один кипяток и хлеб. Фунт — четыреста грамм. Ну, и еще тараканы, вши бельевые кусают, в коридоре прапор орет, жизни не дает. Караул!

Сидели мы вшестером, а нар двое — внизу и вверху. Тесно, но не холодно. В середке спать — по очереди. Одно плохо — с верхних шканцев, если на краю спать, хоть раз за ночь, но упадешь. Я к концу пятнашки, так ловко наловчился падать прямо на ноги, как десантник.

Отсидел я ШИЗО, переоделся, вышел — и в баню. Моюсь под горячим душем, а меня с голодухи качает. Вот-вот упаду. Еле дошел до барака. А там уже встреча. Сему братва блатная встречает и его семьянинов, и из нашего отряда, и из других. Ну, а я тоже с трюма, да по тому же делу чалился, и семьянинов у меня нет, встречать некому, вот я и оказался ни с того, ни с чего на празднике. С корабля на бал. Я после этого бала с сортира два дня не вылезал. После голодухи рыбные консервы страшная вещь...

Началась обычная зековская жизнь, такая, как у десятков, а возможно, и сотен тысяч советских людей.

Подъем, жратва вперемешку с работой, отбой. Так и на воле у большинства. Почти. Даже по воскресеньям фильмы показывают, художественные, по средам — документальные, про империализм или о лицах, вставших на путь исправления и удостоенных такой чести, как кинематограф, по четвергам политинформация... Чтоб связей с народом не терял, со страною, чтоб знал, чем дышит Родина, что ее беспокоит, волнует и тревожит. Нет, не ограниченный контингент войск, введенный по просьбе афганского народа в Афганистан для посадки саженцев и раздачи муки (нам такое в одну среду показали), да для выполнения интернационального долга. Нет, не БАМ (Байкало-Амурская магистраль), куда прорва денег и материалов уходит (это я в газетах прочитал, их здесь можно в библиотеке почитать). Нет и нет, не такие мелочи Родину и народ волнуют. Весь советский народ начал после 7 ноября, праздника всенародного, к другому всенародному празднику готовиться. К именинам Володьки, по кликухе Ленин. Знатный блатяк был и дербалово знатное устроил. Всю страну передербанил. Так какой-то мудак придумал, а вся страна подхватила, что нужно, мол, всем на ленинскую вахту встать и каждый четверг кое-что из его бессмертного творчества изучить и усвоить. А кто не хочет — ШИЗО! Господи, ну почему я не абориген австралийский, почему я не в Африке родился, черным, хотя коммунисты и туда добрались. Мама, почему вы с папой решили меня завести? Да в этой сумасшедшей стране! Это ж надо додуматься — Ленинская вахта! Кретины вы все со своей страной сраной! И что же я раньше не родился и к врагам не убег! Уж лучше быть предателем, чем дебилом с вахты!

Снарядил меня Филип в наряд. Вместе с чертями "запретку" (полосу вспаханной земли между заборами) граблями боронить. По-зоновски, по лагерному — грабить. Чтобы если кто надумает бежать, сразу видно было. Я — в отказ, в падлу это — ментам помогать нас охранять.

Пять суток ШИЗО. Пять — не пятнадцать, да и знакомо все. Отсидел, пару романов тиснул. Все время скороталось.

А на дворе осень, да сырая. С неба дождь моросит, мелкий, холодный, нудный. Все небо в тучах серых, ни просвета, ни пробела. С моря Азовского ветер дует сырой и пронизывающий. Впереди шесть лет распечатанных, тоже ни просвета, ни зги. Туманен берег и жить тяжко. И радостей не видать...

Работа, сетки проклятые, жратва скудная, отбой да подъем. Подъем да отбой, сетки надоевшие, жратва скудная... Пошел отовариваться в магазин — лишен. За что — не знает вольная тетка-продавщица, иди к начальнику отряда. А у нас нет начальника, был да сплыл.

Зашел к отряднику, старшему лейтенанту Пчелинцеву, блатяк один, по кличке Ферзь, тоже как и я, уставший от жизни беспросветной, тягостной. Зашел и нож показал. Да не просто показал, а еще страшно зарычал. Мол, не просто зарежу, а еще и съем!.. Не выдержал отрядник такого нахальства, да как кинется... в коридор и бежать. Да как-то странно бежал, по обе стороны коридора на стенах стенды-плакаты висели, "За новую жизнь" и прочее барахло, так он их сбросил. С обеих стен! Коридор шириной два метра, как он умудрился, никто не знает. А сам отрядник не признается. Убежал на вахту, упал и усрался. Ну просто от души усрался. Да вдобавок у него ноги отказали, от страха или бежал быстро. Прапор, по кличке Пограничник, так про все это сказал:

— На моей шинели вынесли засранца, всю шинельку обделал, хотя в штанах был. Видать, жидким дало, шинель стирать пришлось...

А Ферзя увезли на крытую, до конца срока, добавлять-судить не стали, у него еще двушка, вот и увезли. Все разнообразие.

Мне же нельзя такими шутками баловаться, мигом раскрутят, да и духу у меня не столько, как у Ферзя и дури поменьше, все же у меня в голове мозги, а не блатные законы и традиции с песнями вперемешку. Вот и приходится пробавляться мелочью, для разнообразия жизни. Все больше созерцать или романы ШИЗО тискать.

Пошел я к Паку нитки получать, пустую бобину деревянную отдал, с нитками получил, а он, бугор, рычать вздумал, да еще при зеках. Я — в ответ, настроение хреновое, как погода, а еще морда эта ментовская, глаза узкие, кореец, за расхищение сидит и давно. Он еще больше и бросает:

— Пидарас, — жуткое обвинение, так просто, как подарил, ни с того, ни с чего. А в лагере — не ответишь, так тем и будешь. Держал я в руках бобину, килограмм восемь будет, ей и вдарил по голове бугру. Очень Пак удивился, что столько крови в нем. Меня к куму, а тот в рев и дубинкой грозит:

— Ты только в зону пришел, а у тебя уже третье нарушение!..

— Гражданин начальник, посудите сами, я не гомосексуалист, а он оскорбляет, создает обстановку для конфликтов...

Кончилось для меня хорошо: раз по боку и в трюм. Пятнадцать суток. Да ни в какую попало хату, а к авторитетному жулику, третий отряд держащему. Дразнят его Раф, из нахичеваньских армян. Нахичевань — это район в городе Ростов-на-Дону. Радостно ему — рассказал я, что по воле с кентами там жил и все знаю, и пивняк, и базар, и шашлычную. Порадовался Раф, посмеялся, вместе с ним сокамерники похохотали, семь рыл, я девятый, в хате на четверых. Посмеялся Раф и говорит:

— Слышь, Профессор, повезло тебе, только пришел в хату и в смену Семеныча угодил. Живем!

Ничего не понимаю, но зубы скалю. Живем, так живем. Перекантовались день, вечер, отбой прапор кричит. Что за чудо — кормушка распахивается, а там усы! Как у Буденного, огромного размаха!

— Ну что, Раф, пиши записку, — и протягивает прапор с усами лист бумаги с ручкой шариковой. Пишет Раф, а я ничего не понимаю. Написал, отдает усам на коридор.

— Кто это, Раф?

— Семеныч, жаль, что он сутки через трое дежурит, а так бы совсем кайф был!

Через полчаса по записке той, принес шнырь шизовский, чай, конфеты, сигареты. Живем, братва! Затрещали полы и рукава курток, задымили дрова, закипел чифир и пошел по кругу. По три глата делает братва и передает дальше, конфетку в вдогонку, хорошо! Часть чая и прочего Раф через Семеныча соседям передал, часть в ПКТ, жулик, настоящий босяк.

— И сколько он берет? — киваю на дверь.

— Четвертак за грев.

Ну капиталист, двадцать пять рублей за принос чужого, ну, хапуга, ну, миллионер!

Отсидел я пятнашку неплохо. Вышел в зону, снова сетки, снова повседневность тягостная. А погода, как жизнь — сыро, тускло и ни зги.

Как дальше жить — не знаю...

Для облегчения общения с друг другом в ШИЗО и с внешним миром, то есть зоной, хитрые зеки придумали множество выходов из тяжкого положения. Перечислю по мере сложности: между камерами пробиты кабуры — узкие отверстия в палец толщиной. Пробиты конечно алюминиевой ложкой в бетонно-кирпичной стене... Подкуп прапорщиков, дежурящих в ШИЗО. Подкуп или запугивание шнырей ШИЗО. Посылка чертей в запретную зону для подогрева через окна. Кидание через забор в прогулочный дворик ПКТ. И самый фантастический, но иногда используемый — каждый помещаемый в ПКТ (помещение камерного типа) имеет право на определенные вещи. Одному жулику, Клюку, семьянины с помощью чертей вынули всю вату из телогрейки и забили ее пачечным чаем, деньги вклеили в обложку книги, а из гашиша слепили мундштук!!! И кумовья не заметили... Весь грев, получаемый блатяками в ШИЗО, распределяется следующим образом: половину себе, часть на общак, во все хаты, часть персонально жуликам. Так делится все, кроме денег, бабки делятся по-другому — они остаются в той хате, куда пришли и на них покупаются прапора, чай, водка, наркотики. И все делится по вышеописанному способу. В случае отклонения от этого дележа, в сторону увеличения своей доли, если всплывет, но чаще всего всплывает, так как многие жулики используют грев как катализатор проверки чистоты блатяков, так вот, если всплывает, то наказание неминуемо. В лучшем случае развенчивание из блатяков в черти, в худшем опускание чуть ниже. Ух, очень любят это дело, советские зеки, потрахать кого-нибудь за что-нибудь. Хлебом не корми, дай только кого-нибудь отодрать, опустить, опидарасить... Чтоб знал свое место, чтоб знал свое стойло!



ГЛАВА ДЕВЯТАЯ



Как жить дальше — не знаю. Но не помирать же. Вот и живу, существую. Потянулись однообразные дни лагерной жизни. Подъем, работа — сетки, надоевшие, жратва скудная, отбой, даже проверки не вносят разнообразие, какое разнообразие — каждый день Папуцу заругивают, ему плюй в глаза, а он — божья роса.

Папуца этот начальником почты работает. Посылки выдает. Стоит зек на улице под осенним дождем, а Папуца в тепле сидит, за стеклом. Зек, шнырь почты, откроет посылку и ставит ее перед старшим лейтенантом Папуцей. А тот берет первую попавшуюся жратву из посылки, например сало, отрезает его и жрет. И в глаза тебе смотрит — если новичок, то в крик, а Папуца второй кусман режет — и в рот. Если зек битый, то молча стоит, ждет. Видит Папуца, что не кричит зек, то больше одного куска не жрет. Другое достает, например печенье, и тоже для пробы в рот. И так целый день, когда есть посылки. Одно его огорчает — не часто посылки приходят. Зеку первая через полсрока положена! Хитра и сильна наша народная власть!

Прапора и офицерня говорят, не всегда Папуца такой был. Служил он отрядником в одной из зон, и никто не заметил, как у него крыша съехала, с ума сошел. Из старой железной бочки построил подводную лодку, сел в нее и, забыв закрыть люк, скатился в реку... Чуть не утонул, потом в госпитале лежал. А теперь почтой заведует. Видать, с зеками такие и должны работать.

Пак-бугор у меня мальчик для битья. Я уже второй раз за него отсидел в ШИЗО. Как всегда, пятнадцать суток. Настроение у меня было плохое, сетки я путать не хотел — устал морально, погода мерзкая, — не зима, а одно название, сроку впереди много... Накопилось все и выплеснулось — шел Пак по коридору и задел меня плечом, или мне показалось, неважно. Треснул я ему по рылу от души, снялся он с места, как самолет и полетел в штаб. Нос свой разбитый показывать. Как будто там такое ни разу не видели. В результате — трюм. Мне.

Вышел, в зоне происшествие, и смех, и грех! Один блатяк с пятого отряда решил повеситься. Деньги проиграл, а отдать не смог. Не было у него денег таких. Играл на "керенские" (несуществующие). Проиграл и как настоящий дворянин, то есть блатной, пошел стреляться. Вешаться. За петушиный барак. Повесился. Веревка лопнула и он оборвался, лежит, почти не дышит. А тут два петуха гуляли. Глядь — блатяк лежит и веревка на шее. Блатных по одежде в зоне всегда отличить можно. Особенно если глаз тренированный. Так они, паскудники, не долго думая, штаны с него, с дворянина, содрали и отодрали горе-игрока. Вдвоем! За так просто и за то, что блатной. И смех, и грех! Не играл бы ты браток, не ходил бы без порток... Одним петухом в зоне больше стало. А петухам от администрации вообще ничего не было.

А меня снова в трюм. В столовой садиться начал за стол, а шнырь отрядный рычать вздумал. Ну как тигр прямо. Взял я разводягу (поварешку) и шныря на место поставил, разводягой. Не рычи мол, на кого не попадя. Вот меня и в трюм. На пятнашку.

Холодно, голодно, тесно, сыро, темно. На то и трюм. Чтоб бдительней был и жизнь малиной не казалась. Спрашивает братва у прапора на коридоре:

— Почему батарей отопления нет?

— Так зачем зря трубы тянуть, мы все равно воду туда пускать не будем...

Шутник хренов, мать его так, пидарас...

Сидим, мерзнем, романы тискаем, травим. С ПКТ чаек подгонят — чифирка хапнем, нет — кипяточком побалуемся. Братва блатная с черта куртку содрала и окно завесила, не так дует, сидит черт в одной майке, синий весь от холода и трясется. А братве смешно:

— Слышь, черт — закатай вату, ты че трясешься, как компрессор?

— Так холодно, братцы!

— Ну так давай погреем, Дунькой будешь, а не Димкой!

Улыбается криво черт молодой, понимает — шутит братва. Но осторожничает — шутки — шутками, а вдруг...

Отсидел пятнашку, выскочил —и в баню. Вшей смывать и греться. Тру себя и чуть не плачу. И тут торчит, и тут, и тут... Анатомию по мне изучать можно, скелет. Недаром прапора в трюме шутят:

— Жить будешь, трахать не будешь!

Ну, шутники, ну, бляди, ну!.. Ненавижу...

А братва еще так говорит на хавку в трюме — супчик жиденький, но питательный, будешь худенький, но внимательный! Фольклор...

Покантовался чуток в зоне — и назад. В трюм. Снова за Пака. Хотя он уже обходит. Не могу я спокойно его жирную рожу видеть, узкоглазую. И не националист я, и не расист. Я и русских ментов не очень люблю. А Пака просто ненавижу. За что, не знаю.

Дали мне за него пятнашку. Как всегда. Смеется братва в хате, мол без тебя, без твоих романов скучно. Смеюсь в ответ, похохатываю, а самого в душе тоска. И ничего ее не разгоняет. Ни чифир, проданный Семенычем, ни травля братвы о жизни вольнячей. У всех этих жуликов и блатяков срок смешной — два да три. По пальцам можно пересчитать, у кого четыре-пять — Раф, Черный, Сеха, Лысый, Майор. А шесть, как у меня, ни у кого нет из тех, кого я знаю. У Пака, правда, чарвонец , так он мент поганый, и по трюмам его не трюмуют. Я, правда, сам творил то, за что в ШИЗО сажают. Так это я от безнадеги и от жизни волчьей, куда меня коммунисты загнали, да и что в трюме творится, это менты с кумовьями придумали, чтоб замордовать, чтоб загнулся! Ну, суки, выживу, всем блядям назло выживу!..

ДПНК сегодня Малютин, майор Малютин, садист. Братва его Малюта Скуратов кличет за глаза, даже прапора признают, что Малюта этот — зверь. Значит, будет весело.

Для начало на коридоре пол мыть затеяли. По-Малютински. Шнырь петухов нагнал. ДПНК чертей из камер вывел несколько, воду не жалеют, льют изо всех сил. Да еще этот садист периодически ведра пинает, чтоб чище было. А вода в хаты течет. Пол-то везде одинаковый по высоте, только на коридоре сверху деревянный еще настелен, для тепла прапорам. Вот вода и льется водопадами... Ну братва тоже не растерялась, чертей вперед — грудью на амбразуру. Сняли с себя черти куртки, да воду в парашу собирают. На дворе конец января, в хате холодина, а трое бедолаг в нашей хате воду собирают. Куртками. Собрали, куртки отжали и на себя одели. В хате пар изо рта валит, а братва смеется, смешно ей, как трясутся черти. Разные варианты предлагают согрева. Хохот стоит и не только у нас, но и по всему трюму.

Не понравилось это Малюте Скуратову, камеру раскоцал и всех погрел. Дубинкой по разу по спине. По разу из хаты, по разу обратно. Скалит зубы братва — вот и погрелись! А Малюта следующую хату, затем следующую да следующую... Шум, гам, весело в трюме в смену ДПНК майора Малютина. Ой, весело, даже слезы вышибает, от веселья...

Но веселье не кончилось, веселье в разгаре, шнырь с креста пришел, с ведром, и хлорку на парашу сыпет и рядом, да густо. Улыбается майор-садист:

— С Новым годом граждане осужденные, нарушители режима содержания! С первым снегом!

И водичкой полил. Слезы льют ручьем, глаза режет, как наждаком... Дышать нечем... Ну, мразь, убить мало... ну, тварь... Кое-как черти хлорку собрали куртками бедными да под воду. Но поздно. Вместо курток обрывки. А утром проверка и внешний вид Малюта смотреть будет.

Одним словом, всем добавили по пять суток. Чтоб куртки не жгли, а принимали дезинфекцию, как должное.

Вышел — и в баню. Греться. Не один я вышел, Раф в другой хате чалился. Погрелись, помылись и попылили к Рафу в отряд, он пригласил, в третий. А там все приготовлено к встрече торжественной; и чифир, и сладкое, и жратва. Консервы, сало, картошка вареная. Богатая семья у Рафа, да сам он крут, набрался я с жуликами и пошел к себе во второй отряд. А в дверях, на выходе, из третьего, нос к носу с прапорами столкнулся. Ой, паскуды, что же вы на пять минут позже прийти не могли, ой, ну, я черт, от хавки раньше оторваться не мог!

Дали мне пятнашку. Прихожу в ту хату, откуда вышел. На двери мелом еще моя фамилия написана, стереть не успели. Захожу — хохот! Ну, Профессор, ну, отмочил, ну, учудил, за что?..

А через час Рафа кинули и тоже в эту хату. У меня глаза на лоб, ох, ни хрена себе! Раф смуглой мордой улыбается и рассказывает:

— Тебя замели, я неладное заподозрил. Стукнули, думаю, точно стукнул кто-то. Давай качать да подспрашивать, ну и показали мне на одного, куда-то бегал, пока мы хавали. Ну я его за жабры, куда бегала паскуда? А он раму вынес — и ходу. Кумовский оказывается, а из блатяков! На тебе, Профессор, спалился.

Рафу за кумовского дали ПКТ. Помещение камерного типа, тюрьма в тюрьме. В отличие от ШИЗО кормят каждый день, но тоже мало и плохо. Дают на ночь матрац и постельное, два часа прогулки, газеты, книги, отоварка. Не десять рублей, как в зоне, а четыре. И все это в срок, без добавки. Письма можешь получать хоть сколько, а писать два. В зоне писать можешь четыре, а получить тоже хоть сколько, даже в этом щемят.

Получил я и письмецо. От мамы. Не очень мы любим друг друга, оба в этом виноваты, и я, и она. Но все равно приятно, вести из дома. Получил, написал ответ — и снова в трюм. Не успел я за хавку в чужом отряде да с добавкой отсидеть, как меня лично новый начальник отряда капитан Забодайло (сразу прозвали Забодало) на кухню послал картошку чистить. А это правильному мужику впадлу. Конечно, можно черта найти да за себя послать, за пачку курева еще можно даже выбирать, но не захотел я хитрить, решил сразу отряднику зубы показать, чтоб следующий раз думал, кого посылать. Он меня на кухню, а я его так далеко, что он меня сразу вместо кухни послал в трюм. Чтобы я впредь начальнику отряда такие места не указывал.

Прихожу в хату. Все как всегда; холодно, сыро, голодно, тесно, темно. Полный набор. Но весело — хохочут зеки, хотя плакать впору. Случилось следующее.

Пришел этап, один из зеков малевку привез с кичи, в телогрейку зашитую. А там написано — мол, жулик Егор — пидарас, и авторитетные подписи. Егор в ШИЗО сидел, отогнали малевку в трюм, там и трахнули Егора. Оказалось — не того. Егор пидар уже давно, в петушином бараке кукарекает. Ну, и этого после трюма туда. А братва смеется — надо было брыкаться, что, мол, за жулик... Отсидел, вышел, и такая меня тоска взяла! Жуть и только! На сетки смотреть не могу, в трюме чалиться — бока болят от твердых нар, спину ломит от холода, живот от голодухи подтянуло и сил нет, так все силы менты с кровью выпили.

Быстро придумал, как из положения этого выйти. Оглядел зорким оком (без очков) окружающих и вижу — беспризорный Ваня сетки плетет. Ничейный. Сетки плетет и жизни пугается, уж очень страшно из колхоза и сразу в зону попасть, за хулиганку, на три года. Я к нему — и давай сказки рассказывать о братстве и взаимовыручке (как коммунисты). Ваня слушает и соглашается. Поведал я ему, что хотят его в шестерки пристегнуть, в рабы лагерные, а оттуда и до пидарасов рукой подать... Взмолился Ваня — помоги! Я поговорил сам с собою, отменил решение о шестерке, а Ваня мне:

— Век благодарен буду, Профессор!

— Не надо век, что я, изверг, каждый месяц давай мне два рубля куревом с магазина и в расчете...

А там и другой пуганый нашелся. И третий. Андрюша — сын директора молзавода. За изнасилование, до суда даже под подпиской был, а не в тюряге. И сроку за изнасилование всего четыре года. Сынок! Он папе письмо написал, я его с жуликовской помощью на волю отправил, минуя цензуру. Деньги, которые он слезно просил, на адрес Семеныча пришли, он их и занес в зону за десять процентов. Поделили мы деньги не поровну, а по-братски, как на тюряге принято. Мне немного перепало, жуликам побольше чуток, на ПКТ и трюм дали половину. А Андрюше? Андрюша спокойствие и благополучие получил. Это дороже всяких денег стоит. Купил я сеток, то там, то там, многие вяжут больше, чем сдавать надо, купил и сдал Паку, у, сука, и не успел я собственной хитростью насладиться, как сдали меня. Сдали, как сетки. Куму. Стуканул один мент, козел поганый, мол, так и так, пристегнул Профессор, осужденный Иванов, зека, а не положено. Андрюшу — к куму, Андрюша куму как попу — все как на духу рассказал, два других, пуганных, Ваня и Сергей, видя, что горю синим пламенем, туда же, к куму, на исповедь. Меня — в трюм, они в менты, да не в начальники, а в рядовые. Сетки также плетут, как раньше, только еще дежурят, когда скажут и где скажут, кумовья да менты-зеки. Да еще бдительно по сторонам оглядываются — страшно им, на рукаве лантух "СВП", страшно, а вдруг...

Никакой выгоды не поимели пуганые. А я вспыльчив и от жизни тоскливой, волчьей, лагерной так уставший, хотя еще впереди пятерик с хвостом, из ШИЗО вышел и того мента, что куму стукнул, тоже стукнул. Слегка. Табуретом... И в ШИЗО. И перед этим под молотки, чтоб не мерз. Но по сравнению с Новочеркасскими так себе молотки, мелочь...

Сижу в трюме. Ну, что сказать нового, не знаю. Все как раньше — холодно и так далее, читай выше... Сижу, зубы скалю, романы тискаю. Хорошо у меня получается: взял Жюль Верна, добавил Дюма, густо перемешал Профессором — и роман! Ахает братва, восторгается... Сижу. А куда денешься.

Немного осталось до конца пятнашки, дня три, новое происшествие — в хату петуха кинули. Вот новости, их же отдельно норовят содержать. Братва оживилась, на парашу его тянет, тот гриву повесил и идет. Кто хотел, полакомился. А петух посрал и такое рассказывает!

У петухов жесткая иерархия. Главпетух со своими приближенными правит жестко, круто. Как диктатор Ленин. А тут Егор трахнутый приходит. Бывший жулик. У петухов обычай — всех новых петухов к главпетуху, да без штанов. Так сказать, прописка, Егор же за табуретку и главпетуху по чайнику. По голове. Еще были в бараке петушином бывшие блатяки, разными дорогами сюда приведшие, они за Егора стеной встали, а за главпетуха семьянины и приближенные. Как сказал один блатяк — передралися Машки, гребни друг другу повыдирали. А результат таков: главпетух на облбольницу лагерную поехал, Егору глаз выбили фомкой, еще у двоих переломы рук и ног. И человек сорок в трюм. В каждую хату подарок менты сделали, по два, по три петушка кинули. В нашу один всего пришел. Видно, не хватило.

Вьшел из трюма, погрелся, помылся — и в барак, в теплую секцию. Под подушкой письма, от брата, от мамы. Потом почитаю. Похавал, что кенты приготовили, хапнул чифирку и — на шконку.

«Нет меня, я умер. Не троньте меня, устал я от трюмов, молотков, голода, холода. От всего я устал.» Забился под одеяло, да телогрейкой сверху... Нет, нет меня, я никого не вижу, а значит и меня никто не видит...

Утром меня прапор нашел. Паскуда, как гаркнет в ухо:

— Подъем, мать твою так, на зарядку!..

Никуда не спрячешься в зоне, весь на виду, одно спасение — трюм!

Сижу в одиночке в трюме и гоню гусей. Думы думаю. Получил я трюм, пятнашку, за старшего дневального пятого отряда. Проходил мимо, а он:

— Черт в саже, скажи Филипу, я зову чай пить.

Не знаю, расчувствовался или с кем перепутал, я выяснять не стал. Достал челнок из кармана, деревянный и ткнул его брюхо. Этой скотине. А тот, не разобравшись, с криком:

— Убивают! — умчался в штаб. Только его и видели, меня к куму. Давай нож. Я им — был бы нож, он бы не бегал по зоне, а лежал. Они ему на брюхо глянули, а там синяк.

Меня в трюм, да в одиночку. Сижу, гоню гусей. Хорошо! Холодно, голодно, бока болят — пару раз меня кум вытянул дубьем, сыро, но не тесно! Нет рыл, нет зеков, никого нет. Я и мои мысли. Наконец-то.

Думаю о зоне. От тюрьмы пирамида социальная в зоне ненамного отличается, но есть совершенно новая деталь, но есть существенные различия. Всего четыре ступени, четыре касты, по-лагерному — масти. Как в картах.

Наверху пирамиды — блатяки. Они, конечно, неоднородны, есть авторитетней, есть менее. Сверху вниз в масти этой располагаются жулики, блатяки, грузчики, шустряки.

Следующая ступень — мужики. И тоже неоднородна эта масть, как и другие. Есть — к жуликам примыкают, а есть черти. В зоне черти в мужиках ходят, в плохоньких, но в мужиках.

Ниже — активисты, менты, козлы, сляслинские, сэвэпэшники. Наверху неработающие — председатель СВП зоны, старшие дневальные, бригадиры, зав. столовой, зав. медпунктом, зав. клубом, зав. баней. Ниже — председатели СВП отрядов, шныри при офицерах, службах. Ниже — шныри разные, поломои, но при блатных местах — в мед. пункте, например. Ниже — хоз. обслуга — повара, банщики, парикмахеры, сапожники и так далее и тому подобное. Ну, а ниже менты рядовые, сетки плетущие да еще дежурящие.

Следующая и последняя — петухи, бесправные животные...

Мысли мои стройные да умные лязг дверей прервал, гусей спугнул. Что за безобразие такое, даже в одиночке покоя нет. Запускают знакомую морду, из нашего отряда.

— Привет, Сучок, привет, Слава! За что?

— Привет, Профессор! Все за то же — за ремесло...

Слава-Сучок — портач. Портаки колет, татуировки делает. И классные. Несет в массы искусство. Он на воле художником работал, в клубе афиши рисовал. И деньги. Как понадобятся деньги, так Слава сразу полтинник и нарисует. У него специализация на полтинниках была. На них и спалился — на одном, дали ему четыре года. Но и в зоне его руки нарасхват, руки его золотые. Колет он классно, с тенями, высокохудожественно. Но прапора его с кумовьями трюмуют, — как запалят, так сюда. Хотя сами, паскуды, его руками тоже пользуются — он им за плиту чая с фотографий портреты рисует, карандашами цветными.

Сучок подмигивает мне и как фокусник достает полтинник, заныканный между пальцами, так как на ШИЗО при переодевании обыскивают и в жопу заглядывают.

— Твоей работы полтинник?

— А чьей же?

— Не боишься, что спалишься и раскрутят?

— Не боюсь. Волков боятся — чифир не пить.

Стучим в двери, благо смена Семеныча. Кормушка распахивается, появляются усы.

Выслушав нас, заявляет в ответ:

— Сучок! Я твои полтинники коллекционировать не собираюсь. У меня их уже четыре штуки, а ты мне пятый всучиваешь!

Слава божится по-блатному на зуб и мусолит полтинник слюнями, показывая Семенычу, что краски не плывут, полтинник настоящий, прапор с роскошными усами приносит пять плит чая и забирает полтинник, кормушка захлопывается. Сучок подмигивает еще и показывает второй, который слюнявил.

Мы хохочем, отгоняем весь чай, кроме небольшого крапаля на ПКТ, чтоб не спалить и варим чифир в миске, сжигая на дрова часть рукава моей куртки. Много чаю на полтинник вышло, пять плит. Чай на воле девяносто восемь копеек стоит, а в зоне пять рублей. Ну а в трюме чарвонец ... Вот считайте процент прибыли! Большой бизнес — советская зона!

На следующий день был тщательный шмон. Почему не в этот день? Так что, Семеныч дурак, что ли, себя подставлять. А когда сменился и капнул, мол, дымок был, рапорт я написал, а вы уж и шмонайте... Видно, на коридоре полтинник повнимательней разглядел, коллекционер хренов. За дымок нам с Сучком добавили по пять суток.



ГЛАВА ДЕСЯТАЯ



В библиотеке не книги — советское говно о заводах и тому подобное. А читать начал рано, с пяти лет, вот и испытываю нехватку в чтиве, по научному сенсорный голод, я ведь сверху только шершавый да ершистый, чуть что — в морду да словом грубым в три секунды огрею, одарю. Это чтоб не съели. А внутри я мечтательный и нежный, сентиментальный и меланхоличный. Это я так о себе думаю, не знаю, как остальные. Лежу на шконке, привыкаю к новому видению мира и готовлюсь идти в библиотеку. Там хоть и говно, но голод-то не тетка, даже если и сенсорный...

Привыкаю к новому видению мира... Нет, я ничего не схавал и не курнул анаши. У меня очки!

После большого перерыва, привыкнув к тусклым краскам, смазанным линиям, нечетким контурам и расплывчатым образам, одним словом, привыкнув к сюрреализму и импрессионизму вперемешку с модерном, наслаждаюсь грубыми сочными мазками, четко очерченными линиями, уверенно выписанными образами. Наслаждаюсь соцреализмом. Социалистическим реализмом, самым реальным в мире. Не через розовые очки, а через тщательно протертые стекла!

Очки эти получил мужичок один, оплатив по безналичному счету и стекла, и оправу, и работу. Получил — и мне подарил, так как одни у него на носу есть. А иметь двое очков, когда дети голодают в Африке, в Латинской Америке бушует пожар освободительных войн, а у меня нет очков — это расточительство, мужичок со мною согласился, и у меня есть возможность наслаждаться реализмом. Социалистическим.

Лежу на шконке и наблюдаю что в мире делается. За окном снег падает, мелкий. Сырой, мерзкий. На солнышко бы сейчас погреться подальше от ментов. В углу у Семы гогот стоит, стены трясутся. Это жулики на шконках от смеха сидеть не могут, в лежку лежат — этапом пришел жулик. Сосо Кикава, мингрел из Батуми. Сел за квартирные кражи, он с подельником квартиры подламывал в Ростове-на-Дону. В лежку лежат жулики, давятся и булькают, смеяться уже не могут. А Сосо, морда длинная, рыжая, плечами поводит; невозмутимо продолжает:

— ...Слушай моя, зачем ха-ха даешь, я сиризна гавару, слушай моя...

Орут жулики, остановиться не могут, слезы бегут ручьями. Вся секция похахатывает, но в полголоса, жулик все же Сосо. Что положено жулью, не положено остальным. Один я от смеха не давлюсь, не смеюсь, хотя очень смешно — ему 22 года и школу закончил русскую, я не смеюсь, так как прислушиваюсь к интересному рассказу, что Сосо пытается рассказать, но за акцентом и неправильностями его речи, никто не слышит рассказа. Хохочут все, не до рассказов... А он с подельником своим пять крупных краж совершил. Явно с подводом, с наколкой (наводчик был), хотя Сосо об этом не говорит, но это и так понятно — кражи все как на подбор. Ну, а шестая квартира начальника уголовного розыска оказалась. И вот две интересных детали: у начальника, полковника милиции, шестнадцать золотых монет оказалось. Одинаковых. Наверно коллекционер. И второе — пять краж они в течение года совершили и их поймать не могли. А после шестой — на четвертый день в ресторане хапнули. По описанию свидетелей, которые их видели, выходящих из дома. И по звонку из ресторана осведомителя-официанта, мол, есть двое с Кавказа, черненьких, гуляют с девочками от души — бабки налево, бабки направо... Их и замели. Били зверски за квартиру последнюю.

На суде Сосо у судьи спросил — откуда, мол, у полковника МВД монеты золотые?

А та в ответ — судим вас, а не его. Так-то!

Хохочут жулики над речью Сосо. Пусть хохочут. Скоро отбой, может сегодня никаких происшествий не будет, не как вчера ночью.

Подняли в полночь, выгнали к штабу и держали до пяти утра. Мороз градусов десять, снег мокрый, ветер пронизывающий.

— Побег!

Кто-то не выдержал жизни лагерной и бежал. Проверка по карточкам — мужик молодой, с восьмого отряда. Ну, черт — взвыла зона — стой, мерзни, ну, чертила в саже... Менты и козлота сэвэпэшная, прапора и кумовья с ног сбились, шмоная зону — может где спрятался, может не убежал...

К утру нашли — повесился на чердаке бани. Плюнули все, ну, черт!.. А мы тут мерзни... Не ценится жизнь человеческая в лагерях советских, нисколько не ценится! Петухи сняли, отнесли в карман, за ворота, зону — по баракам. А через час:

— Подъем! На зарядку! — вот и поспали.

Днем досыпали те, кому вязать сетки не надо. Я в их числе. Устал Пак от моих зверств и прямо заявил:

— Послушай, Профессор, я твою норму половинчатую, всегда найду. Давай договор заключим — я тебя закрываю по нарядам, а ты меня совсем не замечаешь.

Хорошо! Согласился я на сделку с расхитителем и зажил потихоньку. Жаль, что поздно Пак созрел, уже конец февраля, а не раньше. Но в трюмы я нет-нет, но нырну. Уж такая жизнь зековская, беспокойная. Не за Пака, так за что-нибудь...

Тут и отбой кричат, свет погасили, одна лампочка осталась гореть над дверью, как положено чернилами закрашенная. Только прикимарил...

— Подъем! На зарядку! — орут-надрываются два мордастых прапора, Пограничник и Колдун. У всех прапоров и офицеров есть клички, как и у зеков, да и от зеков они малым отличаются: психология зековская — поменьше поработать, побольше получить, дни идут — срок летит и так далее, говорят на жаргоне, на фене зековской, чуть что — в морду норовят, вот только петухами брезгуют, но это потому, что женщин на воле хватает.

Выхожу во двор, фонари да прожектора светом белым зону заливают, ветер холодный, снег скрипит и в морду, как прапорщик, все норовит, репродуктор надрывается:

— Делай — раз, делай — два!

И менты с чертями крыльями машут, взлететь пытаются. Стою, запахнулся в телажку, смотрю. И так еще пять лет... Ветер в морду, все в морду, неприятно.

А впереди смех стоит, гогот, аж репродуктор заглушают. Что же такое случилось, тяну шею, вглядываюсь в происходящее. А там — цирк очередной! Жулик в сортир пошел да под ним пол провалился, он в дерьмо по пояс. Вылез — и в свой отряд побрел, пованивая. А его же кенты на него рыком, мол, куда прешь, черт! Пришлось в умывальнике холодном мыться, так и скатился в черти. Жесток мир зековский, оступился — и на дно.

После зарядки и завтрака меня к куму, вместо проверки. Все ясно — трюм скучает без меня. Полотенце на шею, мыло, порошок зубной да щетку в карман. Готов.

Прихожу, стучусь в дверь, докладываю. Кум за столом сидит да на меня волком смотрит. Лет сорока, подполковник, полностью должность: заместитель начальника колонии по режимно-оперативной работе называется. Подполковник Сидоренко. Зеки его, конечно, Пидоренко называют, Пидоренко Илья Иванович. Удобно и правильно. Но только за глаза. Мордастый кум, невысокий, но справный. По трюмам не сидит, пониженку, да еще через день, не хавает. Что ему сделается, вот и хорошеет на зло врагам, на радость маме. Если еще жива.

— Ну что такое, гражданин осужденный, на вас снова жалоба. Не сидится спокойно что ли?

Всячески заверяю, что поклеп и клевета, спокоен я до немогу. Прерывает меня кум, хлопает ладонью по столу и на привычный для него да и для меня, язык переходит:

— Ты чего, падла, дурочку ломаешь, горбатого лепишь?! Ты на кого, паскуда, мразь, языком молотишь?! — ты чье имя чернишь, петух, политик ткнутый, тварь ложкомойная!!!

Быстро замечаю куму, что не петух я и не ткнутый, не ложкомойник и не мразь, да и вообще, мол, за базаром, командир.. .

— Да ты че, чертила, за участкового меня держишь? Растварье паскудное, бычара драный, весломой ткнутый да мразина парашная...

Куда мне тягаться с кумом, он же двадцатку, не меньше оттарабанил, оттянул в лагерях! Ну и что, что его на ночь домой выпускают, за зону, он же зечара конченый, его закрывать пора. Навечно...

Прооравшись, кум поясняет:

— Ты вчера плел басни про Ленина, на тебя стукнули. Нашел где плести — у жуликов в проходе! Да на меня каждый второй пашет...

Соглашаюсь с ним насчет жуликов, но отметаю навет насчет басен. Ведь за это могут и раскрутить (срок добавить). Аргументирую:

— Гражданин начальник! Клевета! Злобная и наглая клевета! Во-первых, вы чаем платите, а за чай они, суки, и не такое расскажут, во-вторых, я что, сумасшедший, сижу за политику да еще с огнем играть...

Соглашается со мною остывший, наоравшийся кум, но соглашается частично:

— Дыма без огня не бывает! Ты на будущее учти, эти бляди чуть что, сразу ко мне бегут! Имей в виду. А сейчас — в трюм! Пятнадцать! Сапоги не чищены — нарушение формы одежды!

Напоследок, скороговоркой замечаю куму, что все равно за базаром следить надо... Получаю по боку дубьем, иду в трюм в сопровождении прапора и думаю над словами кума. Он же своих стукачей ни во что не ставит, не ценит, не уважает. Блядями их называет, ментами. Зек он и есть. Хоть и в форме.

А в трюме все обычно: холодно, голодно, сыро, темно, тесно. Темней, чем обычно — у меня очки отняли, чтобы вены не вскрыл. Ну уж, суки, этого от меня не дождетесь. Я кому-нибудь другому лучше кровушку пущу. Интересно, кто стукнул куму на мои басни о Володьке, которые я так смешно травил вчера в секции...

В хате народу много, травят. Мне рады, будет настроение, травану-тисну роман. Сегодня день пролетный — кипяток, хлеб. Все бы ничего — холодно только. Что же такое творят, гады, твари подколодные...

После отбоя кормушка распахнулась и зек незнакомый заглядывает, на голове фуражка прапора зеленая, сам в робе, в руках ключи. За спиною Раф стоит, еще жулье. Что ж такое, они же на БУРе (старое название ПКТ — барак усиленного режима, стало жаргонным) сидят, как на коридоре оказались?

— Слышь, братва, мы ментов замочили (убили) и рвать когти (убегать) собираемся. Кто из блатных с нами?

Притихли блатные в хате, ошизевши на коридор глазеют, на зека в фуражке, на братву. Страшно, на побег решиться, да еще с мокрушниками (убийцами) ментов... Решился один из пятерых, шагнул к двери:

— Я с вами братва, бери меня!

Хохочет братва на коридоре, издевается над остальными четверыми. Мол, розыгрыш, просто братки с ПКТ бухнули с прапорами, браткам это не в падлу, и решили разыграть да заодно и посмотреть-проверить, кто из блатных на что годен, кто босяк, а кто портянка...

Захлопнули прапора бухие кормушку, увели братву, толпу дальше проверять других на верность блатному делу, то ли просто бухать. Опустили головы в косяк попавшие блатяки, как же так, пролетели, братва, это ж надо... И каковы последствия, еще неизвестно.

И смех, и грех! Выгнали братков из блатного звания, Вышли из ШИЗО, их и выгнали. Созвали сходняк, дали по морде по разу, содрали шмотки, отдали чертям, чертячьи с шестерок — им. Здравствуй, черт в саже, здравствуй, черт, закатай вату. С крещеньицем! Вышел я очередной раз из трюма и ошизел — весна! Мать моя честная!. Весна... Весна на дворе!.. Ручьи бегут из-под серого снега, кругом грязь, солнце ярко светит и уже греет, на дереве кто-то заливается, на небе голубом ни одного облачка... Весна. Вот и пережил зиму первую, за трюмами и не заметил, как она пролетела. Сижу на лавочке, солнышко пригрело, балдею... Много ли зеку советскому для счастья надо? Немного. После зимы тягостной да холодной, после трюмов сырых, казематов бетонных, солнышко теплое, и оттаяло сердце, и жить стало не так пакостно, не так тяжко. Ведь скоро годишку добью, распечатаю и останется пятерик, начать и кончить. Как зеки шутят: только первые пятнадцать лет тяжело, а потом привыкаешь... Веселый народ, советские зеки, ой, веселый!

Не заметил, как и весна пролетела, в заботах зековских — то трюм, то разборки. Два блатяка с малолетки поднявшихся, наехали по беспределу — че, черт, стоишь тут! А зона — не воля, кем назвали, тем и будешь, если, конечно, не ответишь. Если конечно, тебе не в кайф быть тем, кем назвали. Выбирать тебе, браток.

Снял я лопату с пожарного щита и не догнал орлов, лихо бегают блатяки молодые. А вечером ко мне черт-закатай вату:

— Слышь, Профессор, тебя в четвертый отряд кличут.

Пошел. Сидят человек десять и все больше с Кавказа, один из жуликов, которые лихо так бегают, осетин оказался. Наехали на меня:

— Ты почему, черт, на блатного руку поднял?

— Чертом никогда не был и не буду, так что за базаром следи, а то на качалову дерну, к Рафу например...

— Да ты че, в натуре, на кого руку поднял?!

— А что я руку поднял, так какие они блатные — на лыжи встали, только чуба завернулась.

Начали эти орлы с горных вершин кричать на меня и все по-беспределу, мол, на блатного-жулика руку поднял, на святое, нечестивец! Сижу, усмехаюсь, вижу — мелко плавают, далеко им до меня во фразеологии, казуистике и тюремно-базарном качалове-болтовне. Не акулы, а плотва мелкая, мальки.

— Так по ним не видно было — черти они или блатяки, а блатной всегда за базар отвечает, они меня чертом назвали — пусть обоснуют, я с них получить не имею право, но по лагерным законам, которые вы все лучше меня знаете, вы должны спросить с них.

Снова шум, гам, крик, ну чисто базар в Ташкенте. Вдруг, перекрывая все это, раздалось:

— Ну вы, тихо! Ша!

Заткнулись орлы с Кавказа и их прихлебатели, заткнулись и на Рафа смотрят. Это он внезапно появился и так гаркнул, что все подавились собственным криком.

— Профессор правильно базарит, что за блатные, если от лопаты в двух ломанулись. Но это мы без него перетрем, он пассажир и не ему соваться в наши дела. Но вот что он , вместо того, чтоб ко мне или еще к кому пойти и на блатяка, за базаром не следившим, пожаловаться, как положняк по лагерным законам, руку поднял на блатных, за это с него получить надо.

Пытаюсь объяснить, что не видно по ним, кто они, и в зоне они без году неделя. Ничего не помогает, гнет свое Раф, мол обязан нюхом чуять блатного за версту, в этом мужицко-пассажирская твоя судьба. Ну, Раф, я-то думал... Понял я, хоть в каких будь отношениях с блатными, но если есть возможность на место тебя поставить и клюнуть, так оно и будет. Порешил сходняк с подачи Рафа дать мне разок, чтоб я нюх не терял. Раф мне и двинул. В челюсть слева, кулаком.

Промолчал я, утерся и пошел к себе в барак, лег на шконку, накрылся одеялом, а слезы сами выступают, сотру их, они по-новой. И не от боли, а от обиды. Ну, жизнь подлая, ну, блатяки поганые... Ничем я не могу Рафа ущемить, ничем. Голову разбить — блатные житья не дадут, в прямом смысле. Высоко он, на вершине пирамиды, я же в середке, в золотой середине. Вот мне и обидно, да за доверчивость свою, вроде не дурак и игры их иронично воспринимал, но поверил, что может блатяк, жулик-дворянин, с мужиком-пассажиром на равных быть. Социальная лестница для того и существует, чтоб всяк сверчок знай свой шесток.

Утерся я в последний раз и слово дал себе — больше не впадать в доверие к жулью, помнить о месте своем, чтоб не тыкали лишний раз носом в него. И слово то я сдержал.

На следующий день гляжу — вчерашний осетин уже грустный, вялый и шмотки на нем чертячьи. Сидит он и сетки пытается вязать, но не получается у него. Быстро сделал я нужные приготовления и подваливаю к нему.

— Ну че, черт в саде, доблатовался?!

— Ты че, в натуре...

— В натуре у собаки, идем, я тебе рыло подправлю. Рули в умывальник, мразь.

Идет резво, хоть и худой, да и я кожа да кости. Резво идет, видно блатное прошлое подбадривает.

В умывальнике не только умывались и по ночам петушков потрахивали, но и поединки устраивали, выясняя отношения, жулики правда не бились, больше остальные. Пришли, чертила этот в стойку, наподобие боксерской, встал. Он наверно думал, что я его спортом пригласил заниматься. Я же, не снимая очков, вынул из под раковины ножку от табурета, с хоз.двора притащенную мной, да как начал охаживать боксера с малолетки, да так, что самому аж жутко стало. Видно за все — и за вчерашние унижения, и за молотки ментовские, и за трюмы, и за срок свой... За все.

Бросил я ножку дубовую возле стонущего черта и пошел сдаваться. В штаб. К ДПНК. Пришел, рассказал и в трюм. Пятнашка. Там добавили. Пятнашку. И еще добавили. Десять. Итого сорок суток, да добавляли не за что-либо, а так просто, лишь бы затрюмовать. Первый раз докопались — где рукав у куртки, говорю, мол, так и выдали. Во второй раз — за дым в хате. В третий раз меня дежурным назначили по хате. Я в ответ — не мент, дежурить впадлу...Ну меня ещё и под молотки. Не чета новочеркасским, но все же... От души. Ну и во второй раз, через день, подмолодили чтоб не забывал, и напоследок, за день до выхода с трюма, в рубашку смирительную закатали. Чтоб песни не орал, прапорам не мешал службу нести, чтоб при выходе в зону помнил, как себя вести надо. В лагере советском...

Я и усрался. По-настоящему, думал задавят рубашкой той. Затем меня под душ — и в хату. И все сорок суток я в одиночке чалился.

Вышел я из трюма, земля качается, голова кругом, лета вокруг не вижу. Затрюмовали менты, укатали. Пошел в баню, от горячей воды в обморок грохнулся, хорошо зеки холодной окатили — отошел. Пришел в барак, в секцию родимую. Похавал чуток, больше не влезает, не входит — и на шконку. А влезть не могу. Сил не хватает. Запихнула меня братва, лежу и думаю. Интересно, кто меня утром со шконки снимать будет, а? С этими мыслями и заснул.

Вот так незаметно пролетела весна и начало лета. Ни зимы не видел, ни Нового года, ни весны... Стороной прошли, шел как-то в строю зековском, в столовую. И что-то меня потянуло на разговоры. Что-то мне вспомнилось. Спрашиваю у идущего рядом зека, с другой секции:

— Какое сегодня число, земляк?

— Двадцать шестое июня, а что?

— У меня месяц назад год был, второй распечатал, сегодня только вспомнил.

— Поздравляю, а сколько впереди?

— Много, четыре года одиннадцать месяцев...

— Ни хера, шестерик за политику, ты наверно точно революцию как Ленин хотел сделать!

— Зачем мне революция, дожить бы до звонка (конца срока), не загнуться.

Тут и пришли в столовую. Хлебаю опостылевшую баланду из кислой, прошлогодней капусты, без картошки, почти без жира, только изредка мясо с головы свиньи небритой попадается, на стол вскидываю его, не могу жрать, мясо это. Черти, с краю стола сидящие, косятся. Зажрался политик, головизну небритую за мясо не считает. А я хлебаю и думаю. Надо рулить с этой командировки, с этой зоны. Иначе тут загнешься, забота нудная и однообразная, хавка скудная, а трюм — просто безобразие, а не трюм. И куда только прогрессивная мировая общественность смотрит, непонятно. Тут явно налицо некоторое нарушение прав человека, а они... Ничего не замечают!

И так мне тоскливо стало что не стал я кашу есть, овес гадкий. Что я, англичанин что ли, ну и как же я буду в глаза лошадям смотреть, когда откинусь (освобожусь)? Обрадовались черти и давай мою кашу дербанить. Делите, делите, а я лучше подумаю, как с поезда этого спрыгнуть, хотя б на время остановку сделать, может на обл. больницу махнуть, на дур. отделение, с головою полежать, полечиться? Мне же еще на киче Новочеркасской лепила советовал к доктору обратиться, с головою моею. А пока буду лечиться, глядишь и что-нибудь придумаю, подспрашиваю братву, что да как. Не может быть, чтоб выхода не было...

Гадом буду, а придумаю!



ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ



Уехать по собственному желанию из колонии, как не парадоксально звучит, но осужденный может. Ведь понятие свободы и несвободы относительно, смотря с какой стороны забора смотреть. Если оттуда в зону, то тут несвобода. Если отсюда туда, на волю, на оставшийся мир за забором, то там несвобода. Ведь они за забором. Шутка...

Но если серьезно, в рамках несвободы тоже есть определенная свобода действий. Нужно только уметь их видеть, знать и использовать. Перечислю возможности выезда из колонии по инициативе осужденного.

Во-первых, побег. Тут ничего пояснять не надо.

Во-вторых, областная лагерная больница. Замастырился или заболел и поехал. Заболеть или замастыриться всегда в силах опытного осужденного.

В-третьих, явка с повинной. Это если совсем плохо. Рассказываешь о совершенном преступлении, своем или чужом. В лагере их навалом, нужно только знать, где искать. Если не убийство, изнасилование или чего-нибудь подобное-тяжелое, то даже не добавят. Но могут и добавить. Сформулировать недобавку можно так — если сидишь за кражи, например, десять штук совершил и признаешься в одиннадцатой, двенадцатой и так далее, то не добавляют. Чаще всего. Но вывозят в тюрьму, на следствие, на суд и после суда могут этапировать в другую зону. Или сразу признаешься в совершении преступления на другом конце страны.

В-четвертых, конфликтная ситуация. Например, кто-то хочет тебя зарезать. Но на другой зоне могут предъявить за это (обвинить в чем-либо). Лучше, если ты хочешь кого-нибудь зарезать. И громко говоришь об этом и предпринимаешь какие-либо конкретные серьезные шаги в этом направлении. Если предполагаемая жертва — член актива, сэвэпэшник, то вывезут мигом. Если жертва и ты — блатные, то оперативная часть будет с интересом ждать результата. И он не замедлит быть. Одного похоронят, другого осудят (иногда, из-за целого ряда обстоятельств), добавят срок и вывезут. Но это я уже следующий описал.

В-пятых, совершение преступления в зоне. Когда совершаешь преступление в зоне, ловишься и администрация желает тебя осудить. Но бывает не желает, а наказывает своими силами. Например, ПКТ. Значит, нужно повторить (смотри пункт четвертый). Иногда достигается успех и без добавки к сроку. Это когда суд меняет режим на часть твоего срока и направляет на тюремный режим. Вроде бы лучше, чем добавка, но все в этом мире относительно. Про некоторые крытые (учреждения тюремного режима) такие вещи рассказывают, что волосы (на теле) дыбом становятся...

В-шестых, далекое проживание близких родственников и членов семьи. Советское государство самое гуманное в мире и поэтому каждому осужденному положено одно личное (до трех суток) свидание с родственниками. Такого не было при царизме, это завоевание социализма и ими, завоеванием и социализмом, по праву гордится весь советский народ... Твоя мама старая и больная, ей далеко ездить на другой конец нашей необъятной Родины, а тебе положено свидание, если, конечно, не лишили в виде наказания этого свидания, которое положено всего одно в год. И наше государство идет навстречу пожеланиям трудящихся по обе стороны забора на одно благо. После соответствующей процедуры (написание заявления мамой, справка от врача, справка о зарплате, справка о стоимости билета, справка с места жительства и так далее), тебя везут в родной город или область. Отбывать наказание по месту жительства...


Вот этот вариант я и решил осуществить. Подсказал мне его мужичок один, адвокат, всего за две пачки сигарет. Адвокат этот был осужден за систематическое изнасилование соседки. Восемь лет сроку. Как понять за систематическое изнасилование? Очень просто. Адвокат проживал в коммунальной квартире с несколькими хозяевами-соседями. Он, адвокат, объяснил соседке одинокой, что преступление — изнасилование, без свидетелей недоказуемо! Объяснил в популярной форме, а она и поверила, все же адвокат, учен, собака! Так он ее как подкараулит, так и трахнет! Но соседка не совсем дура была, пригласила подругу, посадила ее в шкаф и строго наказала внимательно следить и все запоминать. Адвокат увидел — у соседки дверь не заперта, забежал, закрыл дверь на крючок и изнасиловал в десятый раз! Соседка рада — насилуй, насилуй, в шкафу свидетель сидит, все видит. Так и пошли с подругой вдвоем в милицию. Я представляю, как хохотали менты! А адвоката — сюда, для организации юридической консультации в зоне. Вот он за курево и дает советы братве, смеется с него братва, но советам тем внимает. Ученый.

Решить-то решил, но не сразу это делается. Написал письмо маме как надо сделать, куда обратиться и, минуя цензуру, за пять рублей, отправил письмо на волю. Мне те пять рублей зек один, Василий, подарил. Он со свидания личного, в жопе вынес десять пятерок и как умный дятел сразу сделал подарочки кому надо. С его точки зрения. Чтоб спокойней жилось. И ментам, и блатным. И мне за что-то перепало.

Написал, отправил и сижу, жду, когда совершится так называемый момент. В трюм стараюсь пока не попадаться, отощал сильно с последних сорока суток. Да и бока со спиною еще болят после молотков.

Сегодня этапный день, зона оживилась. Кто-то земляков думает встретить, кто-то новые рыла поглядеть, а кто-то уезжает. Когда дергают на этап, предупреждают дня за три. Чтоб успел обходной лист заполнить, как на производстве, и сдать все, что положено сдать. И езжай куда собрался или куда повезут. Из ПКТ или ШИЗО дергают, конечно, сразу, но тоже с твоим обходняком шнырь трюмный бегает, подписи собирает. И на кресте также. А как ты думал, землячок, во всем должен быть порядок!

Лежу на шконке, лето на дворе, теплынь, солнышко светит, а мне лень гулять, такая апатия!


Наступила полная апатия,

Нету страсти на вино,

У меня одна «Столичная» симпатия,

Все равно напьюся, все равно!..


Да, сейчас бы на волю, сухого вина попить, как они там, кенты мои, друзья-хиппы... Это ж надо, один сижу, во всей зоне один и никого из друзей нет. Даже за политику нет больше ни одного рыла. Вот я и стал внешне как уголовник, и, если по правде, то внутри уже с ними сравнялся. Замашки появились зековские, и давно. Со слабым — в рык, от сильного — подальше, чтоб не унизили. И леща (лесть) могу пульнуть и паутину блатных слов могу спутать-сплести, сказку рассказать и убедить кого-нибудь, что делиться надо... Только ирония да самоирония и спасает от полного растворения в этой серой массе любителей чужого добра, клоунов в несчастье, жертв самого гуманного правосудия в мире. Слушаешь рассказы братвы, за что чалятся, и страшно становится. И не знаешь, плакать или смеяться, проклинать или рукоплескать...


Лежу на шконке и гоню гусей. Вдруг всех гусей шнырь со штаба спугнул:

— Иванов! С вещами на вахту!

Вот тебе раз! Неужели!.. Не может быть, чтоб почта так сработала быстро — утром отправил и уже свершилось... Иду, сдаю матрац с постельным, собираю сидор, прощаюсь с кентами — и на вахту. К воротам. А там уже человек десять. И два мента, бригадир и рядовой козел. Интересно, как их повезут, в автозаке стакан один. Отодвигаются ворота, видны солдаты и автозак, ДПНК берет в руки папки:

— Иванов!

Обзываюсь полностью, по всей форме, и проскакиваю в щель. Солдат подсаживает в машину, не пинками, а по-человечески. Усаживаюсь возле решетки, хоть немного на волю посмотрю. Лето, солнышко, зелень, хорошо. Быстро заскакивают зеки, немного нас. Последними в стакан запихнули обоих ментов. Это ж надо, там одному тесно! А сидора ментовские остались у ног автоматчиков лежать, за решеткой. Шутит братва:

— Слышь, командиры, не положено, чтоб зеки там ездили, сажай двух толстячков к нам!

И показывают на сидора, битком набитые. Богатые видать менты. Солдаты в ответ тоже зубы скалят:

— Да мы сами с ними поближе познакомимся...

Смех, гогот, всеобщее оживление. Хорошо для разнообразия прокатиться куда-нибудь. Поехали!..

Лихо домчались до Волгодонска и на вокзале нас загнали в какой то сарай. Каменный, без света и без окон.

— Слышь, командир, что за херня, тут ничего не видно!

— А зачем вам свет, читать что ли будете? Так сидите!

Ментов отдельно куда-то сунули, тут ни хрена не видно, ничего не понятно, что за черт?!

Через час нас выдернули и в столыпин:

— Бегом! Бегом!

Бегу, заскакиваю, по проходу пролетаю, лязгает решка, вот я и на полке второй. И все десять здесь, а ментов отдельно, в маленькое купе сунули. Поехали, поехали, поехали...

Этап был не пьяный, конвой ничего не продавал, но и не зверствовал. А может, просто денег ни у кого не было, вот и ехали насухую. Лично у меня две сетки маклеванные (самодельные) приныканы, но потерплю, дорога дальняя, может быть пригодится. Я так и не научился красивым узлом ни сетки вязать, ни мешки под картофель, а мои - в три раза меньше, из цветных ниток. Для вольнячих дам, за покупками ходить. Один мужик очень красивые делал, я две приобрел за курево, продам где-нибудь. Еще чаек есть, пачка с ларька, в зоне положено пятьдесят грамм на месяц. В тюряге не положняк, вот и является чай тюремной валютой. В зоне не шмонали, значит в тюрьме обязательно будут. Нужно подумать, куда приныкать. Много забот у советского зека, ой много! Сначала на что купить, затем где купить, потом — куда приныкать, чтоб не отмели, не отняли! Много забот...

Шум, гам, пайку дают, хлеб, сахар, рыбу. Рыбу отдаю голодным. Затем водопой. Оправка, и на полку. Лежу, думаю, куда везут, неужели в Омск...

С этими мыслями и заснул. Проснулся — братва толкает:

— Приехали, а ты все храпишь!

На проходе рев стоит:

— Приготовиться к выходу! Бегом, бегом, бегом!!!

Опять по фамилиям кричат, вдруг по дороге потерялся кто или съели. Смех!

Выскакиваю с секции, солдат решку распахнул, бегу по проходу, кругом рев стоит:

— Бегом! Бегом! Бегом!

Ныряю прямо из столыпина в автозак. Следующий. Бегом! Следующий! Бегом!!

Через полчаса тряски в автозаке въехали под своды кичи. Ростовская — ура!..


По прибытию на тюрьму, СИЗО (следственный изолятор), все подвергаются тщательному обыску. Снимаешь все и только зубами по швам не проходят. Но это — по отношению к тем, кто в первый раз приходит. Если же приезжаешь с тюрьмы или зоны, то в дело вступает обычная русская расхлябанность и авось. Авось тебя будут шмонать тщательно там, куда ты едешь...

Пощупали меня за яйца, педики они что ли, постоянно за яйца норовят, провели руками под мышками, попросили снять один сапог.

— Какой?

Почесал прапор толстый, лет сорока, голову под фуражкой и:

— Ну давай левый, что ли...

Ничего не найдя, отпускает с миром. Чаек то я на плечо положил, под куртку, в мешочке тряпичном.

Транзит небольшой, человек тридцать, да нас десять. Ментов отдельно, чаще всего берегут их, но бывают и проколы. И тогда... Я уже рассказывал, что с ментами случается, когда в транзит попадают.

Забираюсь на нары, лежу. Смотрю на хату. Братва базарит: кто, что, откуда... Все как обычно, скукота. Какой то мелкий блатяк, на зону едет, подскочил ко мне:

— Откуда, браток?

— А ты?

— Ты че...

— А-то ни че, а ты?

— Ты че, в натуре, я тебя пытаю, откуда ты?..

— А какая разница?

— Один дерет, другой дразнится...

— Так я первый, отвали, ты мне неинтересен...

— Братва, гляньте на него — я ему неинтересен!..

— Так я мальчонками не интересуюсь!

— Ты за метлой следи!

— Ну так ты сам ведешься, на себя одеяло тянешь, орешь, чтоб я тобой заинтересовался...

— Да ты че... Да ты кто?..

Вмешивается приехавший со мной жулик с третьего отряда:

— Отвали от него, ты че мужика напрягаешь! Я с ним с одной зоны, он трюмы за ментов валом имеет! За рыла ментовские!..

— Он тебе должен, ты сам-то кто, земляк, по этой жизни?

Базар с меня переключается на мелкого блатяка.

Транзит тусуют. Люди приходят, уходят. Кого наверх, в следственные хаты. Кого — на этап, на зону. Кого куда. Из приехавших со мною никого не осталось к утру. Один я и рыла разные. Забыли меня, что ли?

Утром лязгает дверь:

— Кого назову — на коридор с вещами! — кричит дубак с бумажкой. Слышу свою, обзываюсь на фамилию полностью, выскакиваю на коридор. Пытаю ближнего зека:

— Куда едем, браток? На дальняк?

— Не знаю, я — на крест областной, аппендицит резать...

Вот те раз, а я куда? Грузят в автозак, выезжаем из кармана, из-под сводов кирпичных. Едем. Через двадцать минут — остановка, лязгают ворота, приехали. Ничего не понимаю!

— Выходи!

Выходим, верчу головою, отзываюсь по фамилии, ничего не понимаю! Куда привезли менты? Маленькая зона, беленые бараки, зеки в нижнем белье, в халатах. Облбольница! Так я здоров!..

ДПНК выводит из кармана и ведет в штаб. Тоже распределение? Проще, около штаба — шныри-санитары, в зековской робе, с лантухами на рукавах, всех этапников разбирают. Меня забирает крупный, рослый зечара с лантухом на рукаве «Старший дневальный шестого отделения».

— Слышь, земляк, а что такое шестое отделение?

— Придешь — узнаешь... — цедит сквозь зубы зек. Ну и морда, мразь!..

Невысокий заборчик, кусты акации, трава, тополя, на лавочках перед входом в барак, зеки. В нижнем белье, в халатах, смотрят с любопытством.

— Откуда, земляк?

— С семерки, а что за контора?

— Дур.отделение, дурдом! А ты что думал? — и ржут. А я то думал: Кремль, Москва... Придурки.

Зек мордастый подталкивает в спину:

— Шагай, шагай, потом наговоришься!..

Иду, ничего не понимаю, кто же мысли мои подслушал, что я хочу в облбольницу, от трюмов отдохнуть. Что за чудеса!

Заходим в прохладный барак, после солнцепека хорошо, длинный коридор с чисто вымытым полом. По обе стороны — двери, некоторые открыты, ничего общего с тюрьмой.

— Сюда, — выхожу в указанные двери. Ясно — каптерка. Отдаю сидор, вынув то, что надо. Зек не протестует. Незаметно заворачиваю чай в полотенце, снимаю свои шмотки и получаю больничные. Кальсоны — как в зоне, тонкие, с завязками, рубаха — такая же, все застиранное, серого сиротского цвета, тапочки разваленные и грубый серый халат до пят.

— Идем, — зек немногословен. А мне плевать, что мне с ним, ментом, базары вести? Душ. Полоскаюсь в удовольствие, никто не гонит, не торопит, никто под струю не лезет, не отталкивает. Красота! Хорошо!

После душа — в палату. На двери написано «Бокс номер три» и окно, пластиком забрано. Все знакомо, в тюряге видел подобное. Но все здесь из дерева крашеного, одно загляденье. Зечара молчаливый дверь отпирает ключами, ни хрена себе, ему и ключи доверяют.

— Заходи, — буркает и запирает за мною. По-видимому, карантин. А вдруг, я заразный или буйный.

Бокс маленький, одна одноярусная шконка и тумбочка, окна нет, стены белым окрашены, пол деревянный. В углу обыкновенный белый унитаз и раковина с краном. Это не трюм, живем, братва, ну кайф!

Устраиваюсь основательно. Халат — на вешалку, крючок на стене, зеки больные в окошечко заглядывают, зечара их отгоняет, слушаются его. Бугай! Полотенце — на спинку шконки, вещи немудреные — в тумбочку, чай, чай пока под матрац. Одеяло откинул и упал. Хорошо! Хорошо... Так и задремал...

— Обед, — мордастый зек открыл дверь, другой, потоньше, на разносе хавку мне несет, да на тумбочку ставит! Мама родная! Что ж такое, куда я попал, неужели на курорт зековский?! А может, в рай?! Тоже зековский? Ведь зеков власть советская и после смерти не отдает родственникам, сама хоронит. Так может, у власти той поганой и рай свой есть, для зеков? Так вроде я живой...

Хаваю отлично приготовленный жирный обед в большом количестве, хаваю с белым хлебом и думаю — чем же рассчитываться придется? Ведь менты ничего задарма не дают. Так же как и власть. За все надо платить. Чем же с меня, голого, брать собрались, не знаю.

Похавал и на шконку. А там и ужин не заставил себя ждать. И тоже все отлично. Передайте мое «спасибо» поварам!

Ну а теперь — спать. Тепло, свет только, но я привычный.

Утром ни прапор не орет, ни козлы. Как будто и нет подъема, нет зоны. Шнырь завтрак принес, кушаю. Один, никто над душою не стоит, никто не гонит: хавай, мол, быстрее, другие тебя ждут. Похавал, какао (ой, мама) выпил и на шконку. Хорошо!..

Через часик двери отперлись, а там — мордастый. На груди бирка «Васильев К. Л.».

— Выходи, — выхожу и иду за ним. Недалеко, тут же в коридоре. Дверь без окна и надписи. Зечара как швейцар распахнул мне:

— Проходи.

Вхожу, сажусь на указанный стул. За столом мент в форме зеленой, а сверху — халат белый. Доктор. Лепила по-зековски. Сижу, молчу. Он тоже сидит и тоже молчит. Сквозь очки на меня глядит. Гляди, гляди, а слюни пускать не буду и говно жрать. Я, если надо, так закошу, что ты ахнешь! Пока подожду, посмотрю, куда ветер дует. Не первый день в зоне, битый. Помолчал лепила, полистал бумаги, потер длинными пальцами лоб высокий, интеллектуальный и говорит:

— Жалобы есть? На сердце.

Ни хрена, психиатр, а сердцем моим интересуется, издалека заходит, паскуда!

— Здоров как бык!

— А что худой и бледный?

— Не в коня корм и загар не пристает. Я же с Сибири — там сильно не позагораешь.

— Ну, Омск не крайний Север, у вас летом сколько градусов бывает?

— До тридцати доходит, — говорю честно. А он удивленно тянет:

— Ну? Я думал меньше, вот видишь...

И, что-то найдя в папке, начинает читать с интересом. Затем вскидывает голову и возмущенно говорит:

— Я-то думал, ты мне правду говоришь насчет загара и худобы. А у тебя ШИЗО за семь месяцев в зоне три месяца десять дней набирается!..

— Ну вот и не толстею. Или вы не знаете, как в трюме кормят?

— Знаю, но нормы утверждены МВД и ГУИТУ по согласованию с Минздравом.

Молчу, что скажешь гаду, он же из этих, из властей. А у них свой взгляд на нормы. Посадить бы блядей и этого тоже на норму и посмотреть, каков он будет. Молчу, здесь тоже трюмы есть, наверно. А мне в моем боксе нравится.

Посидели, помолчали и он меня в бокс отправил. На шконочку. А через полчаса расплата пришла. За компот, какао, хлеб белый, за шныря, хавку подавшего. За все...



ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ



Навалились на меня четверо шнырей, четверо козлов. Видно уснул я после приема у лепилы, вот и вошли неслышно, на цырлах. Вошли, навалились и давай вязать жгутами плотными. Взвыл я благим матом да давай биться как могу. Ничего у меня не получается, не могу вырваться от блядей поганых! Да что ж такое, суки, гады!.. Ноги привязали, руки — вязать, да через поясницу ремень пустили, а напоследок и шею, чтоб головой не бился. Подушку выдернули, на тумбочку бросили. Ну, бляди! Ору во весь голос, что еще могу сделать! А!! Козлота, а, козлота эта поганая кальсоны сдирает!..

Бляди, твари, пидары, отвяжете — всех поубиваю, на краю света найду, козлы трахнутые!.. А, а, а!!!

Ожгло ягодицу и теплое поплыло по телу, ожгло другую и тоже тепло, затем под обеими лопатками, тоже самое, укол, ожог и тепло. Накрыли простыней и ушли, только дверью хлопнули...

Лежу, плачу. Это ж надо, думал, трахать будут, опускать... Я бы их, блядей, действительно поубивал бы, если б смог. Но жить пидарасом, животным, я б не стал. Их бы поубивал и на себя руки б наложил...

За мыслями этими и не заметил я, как горячо мне стало, припекает просто, как будто на уколы, на места уколотые утюги раскаленные положили! Что же бляди сделали, чем укололи, твари! А-а-а!!! Ору и бьюсь. А-а-а!!! Суставы выламывает, тело корежит, вот и обоссался, пот ручьем, глаза выпученные заливает, все тело в конвульсиях бьется. А-а-а!!! Ору и умираю и вновь воскресаю для новых мук. А-а-а!!! Я на кресте! Вбили гвозди раскаленные! В руки, в ноги, ягодицы, в лоб!! За что! А-а-а-а-а!!! Крест огненный из раскаленного металла, гвозди огненные в суставы вбиты, и поворачивает кто-то... А-а-а!!! Люди, за что!!! Я умираю и вновь воскресаю, рот сухой, пить, пить, пить, палач, дай губку с уксусом... Где палач!!! Где?! А-а-а!!! Глаза лопнули и разлетелись по вселенной, звезды падают на меня и жгут, жгут, жгут... Кто это мучает меня?! Что за страшное чудовище, чудище, черно-красное, пышет жаром мне в лицо? А-а-а-а-а!!! Лопнули суставы, с треском вывернутые! А-а-а!!! Жар, жар, жар... На кресте жар!.. Гвозди огненные, в лоб, в суставы вогнанные... А-а-а!!! Кто это?! Что за нестерпимый свет?! У меня нет глаз, он светит прямо в мозги, в воспаленные мозги, пробитые огненным гвоздем. А-а-а!!! Тело мое, истерзанное пытками, тряпкой повисло на кресте, а я улетал в ослепительный свет... Жар, жар, но уже нет боли, нет, нет, нет, нет...


Очнулся я обосранный и обоссанный, все так же привязанный жгутами к шконке. Утро или ночь, мне было все равно. Внутри я был пуст, суставы ныли и выворачивались, страшно хотелось пить, язык, казалось, ворочается в духовке... Очень болели глаза, казалось, кто-то пытался их выдавить, но изнутри. Я помнил все, до последнего мгновения, что со мною произошло... Я только не мог понять — это были кошмары или наяву? Может быть, меня действительно распяли, как Христа...

Вошедшие шныри отвязали меня и положив на носилки, унесли в душ. Я воспринимал все происходящее с отупением. Ведь я же умер... Меня окатили душем, как покойника, переворачивая с бока на бок. Я лежал на мокрых носилках, не ощущая ни холода, ни неудобств и глядел в потолок. И ни о чем не думал... Затем меня отнесли в бокс, где уже заменили и матрац, и белье. Шныри грубо переложили меня на шконку и ушли. Я лежал на животе, как меня положили, суставы ныли не сильно, тело не жгло, но совершенно не было мыслей... Совершенно. Голова ясная и пустая. В ней было пусто, и от той пустоты стоял даже звон. Под этот звон я и провалился в забытье...

Очнулся через мгновение, кто-то теребил меня за плечо. Открыв глаза, увидел: шнырь что-то говорит, но не слышно. Просто разевает рот и все. Я посмотрел на шныря, широко раскрывающего рот и закрыл глаза. Все равно не слышу...

Очнулся почти полностью я через двое суток после уколов. Суставы выворачивало, но жить уже хотелось и хотелось жрать! Значит, я вернулся с того света. Значит, буду жить. Всем назло: ментам, козлам, советской власти. Жить и помнить. Все помнить, что они со мной творили. Бляди!..

Повели меня два шныря под руки к доктору. Фашисту со лбом интеллектуала. Не могли же козлы со мною такое сами сотворить, без его команды. Не могли. Решил я не лаяться, решил умнее быть.

— Ну что, полегче? — участливо пытает меня изверг.

— Да, только суставы крутит и голова пустая.

— Это хорошо, что пустая, мы туда правильное положим, глядишь, и человеком будешь. А суставы пройдут, покрутит-покрутит и пройдет.

Молчу, боком сижу на стуле, жопу еще больно от уколов поганых... Шнырь за плечо поддерживает, чтоб стол не боднул. Второй — неподалеку, тоже бдит, вдруг его помощь понадобится.

— Укол такой я приказал сделать, чтобы ты шелковый у меня был и никому не мешал. И на будущее учти — я в ШИЗО не сажаю, укольчик такой, а то — и двойной, и снова, как шелковый. Ясно?

Совершенно искренне заверяю гестаповца в белом халате, что пока я у него в отделении, не то что режим нарушать не буду, я вообще больше на шконке лежать буду, меня совсем видно не будет.

Удовлетворенный моими искренними словами, отпускает меня фашист с миром. Повели меня в бокс шныри и на шконку положили. Так и пролежал до обеда. Не дыша и не шевелясь.

Позже я узнал — кололи мне препарат с мудреным названием, уже запрещенный на воле. Повторяю — запрещенный в СССР на свободе. Но зона — не свобода... Шныри между собой говорили так: горячий на четыре точки. Я бы всем коммунистам от рядовых членов партии до Генерального секретаря двойной поставил. Лично. И не побрезговал бы.

На следующий день я был в норме. Почти. Только походка необычная, у меня раньше такой не было. И немного ломит суставы. И иногда забываю, куда шел и зачем. Тормозить немного стал... Как рассказывала мне братва из общей палаты, куда меня перевели, я очень быстро очухался, некоторые по пять дней не могут встать. Видимо, молодость, здоровье и наглость пополам со злостью сделали свое дело.

Сразу после завтрака с какао (у, суки!), на следующий день, меня повели к фашисту. Начальнику психоневрологического отделения майору Розенко.

Сижу на стуле и смотрю на лобастого эсэсовца, фашиста, изверга. И даже злости нет. Просто холодная трезвая ненависть. Не ослепляющая, а наоборот, — трезвая, здравая, расчетливая. «Смотри в оба, что этому гаду от тебя надо». А он паутину жизни издалека плетет, со школы. Ого, так я тебе и поведал правду о своей душе, о жизни на воле. Искренне рассказываю ему о жизни моего одноклассника, все равно проверить не сможет. Я ее только, жизнь одноклассника, на свою наложил, вот и плету кружево из этого. Ничего, вроде глотает.

Переходит к вопросам, к тестированию. Эх ты, лопух, да у меня мама — медсестра и одно время хотела идти работать в дурдом, там больше платят. Так что дома книжек было валом, по психиатрии, неврологии, нервотерапии. Были и учебники с тестами, для студентов. А я любопытный и читать люблю. Вот и проглотил то месиво. И – пригодилось!

На следующий день снова к нему иду и снова тесты. На третий день я въехал — подбивает под меня, фашист этот, шизофрению через антисоветчину. Ну, мразь, ну, сука, это ж что, паскуда, задумал!


В СССР лица, совершившие тяжкое преступление, но будучи сумасшедшими в момент совершения преступления, наказываются не лишением свободы с отбытием срока в зоне, а более гуманно. Навечно в психдиспансер. Например, город Казань. На жаргоне — на вечную койку. Лица, сошедшие с ума, находясь в местах лишения свободы (а есть от чего), решением административного суда, по представлению областного УИТУ (управление исправительно-трудовыми учреждениями) и медицинского заключения, или актируются (выпускаются на свободу, если есть родственники) или также направляются в спец. психдиспансер. Но актируются лица не опасные для общества — воры, грабители, хулиганы. А лицо, осужденное по ст. 70, это раздел УК — преступления против государства, признается особо опасным и актировке не подлежит. Так-то! А режим там, на спецу, на вечной койке, хуже тюремного. Это и по слухам, и прапора рассказывают.

Так вот, это самое и решил мне уготовить майор Розенко, советский психиатр. Но я расколол его. Мамины книжки, личная хитрость — и я дал бой. На тесты отвечал вдумчиво, проникновенно глядя в глаза фашисту. Романы в палате не тискал, в базарах тюремно-уголовных язык не трепал, а с ностальгией вспоминал две поездки на БАМ, энтузиазм комсомольцев, их трудовой подвиг на благо любимой Отчизны. Сетовал, что вовлекшие меня в антисоветчину хиппи не дали влиться в трудовую семью. С тоской вспоминал в разговоре со шнырями пионерский лагерь, красный флаг, бьющийся по ветру в такт нашим сердцам и звуки горна...

Внимательно читал газеты, присутствовал на политинформациях и в разговорах с зеками, больными и косящими-мастырящимся, всегда занимал генеральную линию нашей партии, одобряемую не только мною, но и всем советским народом.

Психиатр-фашист зашел в тупик: осужден за антисоветчину, по 70, но кристально чист, искренне болеющий за благо Родины, всеми силами и устремлениями души поддерживающий завоевания социализма...

Зашел в тупик, но нашел выход. На двадцатый день моего пребывания в этом советско-социалистическом бреду вызвал меня к себе:

— Я решил направить тебя в городскую психиатрическую больницу. С диагнозом, для подтверждения или опровержения. Я не сильный специалист в психиатрии — я институт по сангигиене кончал...

Из кабинета вышел я ошизевший. Что это делается: или кругом сумасшедшие, или я один с ума сошел! Посудите сами: один санитар на воле слесарь, другой — грузчик, третий — бомж, четвертый — скотник! Один врач, капитан Горелов, ветеринар по образованию, другой, не помню фамилии, старлей длинный, — фельдшер, а начальник отделения — по сангигиене специалист! Я от мамы знаю, что они тарелки в столовой проверяют, чтоб никто не усрался, как в тюряге... Все же воля!..

Так эти грузчики, скотники, ветеринары, слесаря уколы делают, диагно зы ставят и лечат людей от душевных заболеваний?! Ой, мама! Роди меня по новой!!!

Мало того, что лечат, так они, бляди, еще и пункцию берут. Жидкость из спинного мозга. Для проверки: дурак или нет, косит-мастырится. Потом — или паралич, или в лучшем случае — эпилепсия... Где вы со своим Нюрнбергским процессом, демократы и социалисты? Или страшен вам огромный Союз?! Вот и молчите?.. Я молчать не буду, они фашисты и власть у них фашистская, а что советской прозвали, так это от хитрости. Потому и живы, с семнадцатого по семьдесят девятый!

Поехал я снова на кичу. Хорошо! Не надо мне какао и белый хлеб. Я через день в трюме пониженку хлебаю с фунтом черняшки. Ну и что, что холодно и сыро. За теплый бокс платить надо. По полному счету.

На тюрьме все по прежнему: транзит, нары деревянные, сидора кругом, расспросы: что, кто, откуда, куда? Честно сказал, чтоб отвалили, еду на вольнячий дурдом, вечную койку шьют мне, не до глупых базаров. Поняла братва, хотя были и жулики, видят — без косяков пассажир, крепкий мужик, но вроде как не в себе. И отстали.

Перекантовался я день и ночь, поел чуток из этих сидоров вольнячих харчей и поехал в дурдом. Один в большом, пустом автозаке. С двумя охранниками. При двух автоматах. И в кабине старший вагона, старлей. Вот это честь!..



ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ



Каждый человек, совершивший тяжкое преступление или просто не желающий отвечать за совершенное преступление и начавший притворяться, косить, мастыриться, направляется на экспертизу в психоневрологический диспансер для освидетельствования. Вот там и выясняется: дурак или просто притворяешься.

Вот в такое отделение меня и привезли. Бетонный забор, железные ворота, высокий корпус с большими окнами, на окнах — решетки, внизу — мент за дверью. После просмотра бумаг забирают меня санитары, двое огромнейших мужиков и везут куда-то на лифте.

Загорается цифра «шесть», мы выходим, нас уже ждут. Два других санитара, тоже приличных габаритов. Видно, здесь такова мода. Меня передают в торжественной обстановке, а дальше — все, как обычно. Душ, переодевание — и в палату. А палата под замком. И шконки в ней тюремные, двухъярусные. И морды. Разные... Прохожу к свободному месту, внизу, около стены. В тишине устраиваюсь и укладываюсь, белье постелено заранее — хорошо! Лишь бы не кололи гады, а уж с остальным я сам справлюсь. Тишину нарушает тщедушный мужичок, лет тридцати, с тонкой шеей, торчащей из ворота пижамы:

— Слышь, землячок, с каким диагнозом?

Я знаю, серьезные люди из уголовного мира редко мастырятся, да и морды, хоть и разные, но так себе морды... Решаю блеснуть эрудицией:

— Кинематическая шизофрения с непроходимостью левого нерва с ярко выраженными психическими наклонностями в правой плоскости четвертого дециметра.

В ответ — тишина. Тридцать два придурка переваривают мою галиматью. Наконец переварил самый грамотный:

— По-моему, вы гоните, молодой человек! Такого диагноза не бывает. Я уже четвертый год по дурдомам мотаюсь.

Внимательно гляжу на грамотея, он отводит взгляд в сторону, отвечаю:

— Это и видно. Насчет четырех лет.

От меня отстали. Через несколько дней мы все таки сошлись, и я рассказал, почему я тут. Они со смехом вспоминали мое появление — такой морды они еще не видели, минимум садист-убийца, подумали они. Уж такое тяжкое выражение лица. Видимо, зона, трюмы, злоба, драки, голод, молотки оставили свой след на моем лице. Не знаю только — навечно или нет.

Из всех больных в палате по-настоящему были сумасшедшие трое. Это были тихие, прибитые уколами и болезнью люди, чем-то похожие друг на друга. Что они совершили, когда сошли с ума, как долго они здесь, было неизвестно. Остальные более-менее косили-мастырились. Лучше всех получалось у Василия, грамотея. Его уже четыре года возили по дурдомам. Был он и в Москве, и в Питере, и в Киеве. И везде подтверждался диагноз. Он был длинен и я не старался его запомнить. Но сам Василий мог его оттарабанить без запинки, по-видимому, он им гордился. В палате он, конечно, не говорил, что косит, — и правильно. Среди придурков были осведомители, за обещание подержать еще немного в больнице они исправно сообщали обо всем, что происходило в палате. Внешне сумасшествие Василия было связано с его преступлением. Застав жену с другом в постели, он убил обоих отверткой. И с тех пор во время якобы приступов, он разговаривает с обоими, плачет, просит друга не отнимать у него жену... В остальное время он совершенно нормален и общителен.

На следующий день начался цирк. И клоуном решили сделать меня. Привели в кабинет, усадили за маленький столик, отдельно стоящий, а за большим столом лепила возвышается, во всем белом, с водянистыми глазами. Усадили и начали:

— Ну-с, молодой человек, начнем с простейшего, с азов. Возьмите карандаш и нарисуйте дом.

Это я знаю. Прочитал в учебнике по психиатрии. Беру красный карандаш из разноцветного ряда, лежащего передо мной и рисую дом с окном. С трубой. Но без дыма. Я же не дурак, причем тут деталировка и натурализм. Видимо, удовлетворенный моим художеством, лепила переходит к следующему:

— А теперь составьте из этих кусочков рисунок.

Молоденькая сестра в коротком халате, с глубоким вырезом, куда приятно заглядывать, аж дух захватывает, со строгим и неприступным лицом, убирает карандаши и бумагу, кладет кусочки картона.

Я быстро выделяю из месива кусков несколько выпадающих по цвету и отодвигаю их в сторону. Из остального через некоторое время складывается рисунок Красной Шапочки, но не хватает нескольких кусочков. Внимательно рассматриваю отложенные — это ж надо, что придумали, ну, хитрецы — куски те, которых не хватает, но выполнены в другом цвете. Заканчиваю складывать Красную Шапочку и подмигиваю сестре. Но она неприступна и горда, преисполнена важностью момента — идет тестирование!

Следующее задание: из кубиков разного размера и цвета сложить стену. Ну что я, дебил — на цвет наплюем, большие одного размера в ряд, следующий ряд из меньших, следующий, ого, одного не хватает, следующий, ого, на два больше, откладываю их в сторону.

— Нет, нет, молодой человек, найдите им место.

Кладу их друг на друга ровно посередине. Лепила оживляется, даже одевает очки.

— Интересно, интересно! Очень интересно! А почему вы выбрали, молодой человек, такую композицию, а не другую?

Смотрю на него как на придурка и пожимаю плечами:

— Симметрия.

— Интересно, интересно, а вы любите архитектуру, ну, дома разные, строения?

— Да.

— И какой стиль вам больше по душе, молодой человек?

— Я слабо разбираюсь в стилях. Но мне кажется, современные дома, которые строятся в нашей стране, высотные — наиболее красивые.

— А почему? Обоснуйте.

— Они наиболее подчеркивают устремление советского человека к созиданию, к творчеству. Они символизируют нерушимую поступь социализма, торжество идей великого Ленина и его последователей...

Я вовремя останавливаюсь. У лепилы глаза больше очков и он не сводит с меня взгляда. Я спокойно выдерживаю его пристальный изумленный взор и поворачиваю голову к сестре, как бы спрашивая ее, что с ним, с лепилой? Ведь сказать сейчас, что я несу вздор, абсурд, ахинею, значит, сказать, что советские газеты несут вздор, абсурд, ахинею. Ведь я говорил штампами, принятыми в советской прессе. А газет в лагерной больнице я начитался до тошноты.

— Интересно, интересно, молодой человек! Очень интересно! Очень! Ну, а что вы можете сказать, ну, например, ну, я не знаю, ну, ну, ну например... о БАМЕ! — лепила оживляется, глаза приходят в норму и он выжидательно смотрит на меня, развалясь в мягком кресле.

— Я дважды был на БАМе. И только отсутствие трудовой книжки помешало мне влиться в трудовую семью! Вы видели, доктор, как идет мостопоезд, а впереди висит огромный пролет, рельсы сразу со шпалами? Нет? Жаль, я тоже не видел, но все равно, тогда вы не полностью поймете романтику трудовых буден, когда ты, вместе со своей бригадой, собственными руками, строишь дорогу в светлое будущее, за которое сложили головы наши деды! Ведь мой дедушка погиб в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками не для того, чтобы я сидел в тюрьме, доктор!! А для того, чтобы вместе со всей Родиной, со всем советским народом созидать! Строить!! Мечтать!! Дерзать!!!! А я совершил гнусность, участвуя в печатании этих пасквилей, но меня можно понять! Нет, нет! Простить нельзя, я правильно наказан, я должен полностью испить чашу наказания за совершенное мною! Но понять меня можно! Я искренне верил, искренне заблуждался, печатая эти бумажки, я думал, что вкладываю кирпич в здание знаний советского народа! Но только теперь я отчетливо вижу и очень отчетливо — партия и правительство само знает, и намного лучше, какие кирпичи нужны, а какие — ни к чему!!! Ведь я не архитектор, я хотел быть рядовым строителем социализма, но увлеченный ложной романтикой, ранним пьянством в связи со смертью отца, я встал на скользкий путь правонарушений и преступлений! Закономерно приведший меня сюда к вам, доктор!..

Я лежу на шконке, выжатый, как лимон. У меня ощущение, что внутри меня ничего не осталось. Я рассказал доктору все, что знал. Или почти все.

После моего страстного монолога доктор пришел в себя только через день. И начались вопросы, тесты...

— Почему вам нравится эта картинка, а не другая?..

— Скажите, какого цвета слоны?..

— В чем разница между вороной и самолетом?..

— Покажите, что бы вы выбрали на этой картине? Почему?..

— Кто вам больше нравится — верблюд или паровоз? Почему?

Почему, почему, почему, почему, почему?


Завтрак — и почему? Обед — и почему? После ужина оставляют в покое. Лежу измочаленный, смотрю на стену. Я умер, меня нет, не трогайте меня!.. И меня никто не трогает. Ни тщедушный мужичок, с тонкой шеей, убивший из ружья двух солдат, выкапывавших картошку у него в огороде. Не детина с косыми глазами, изнасиловавший и убивший десятилетнюю девочку. Ни солидный мужчина, ловивший мальчиков в парках и показывавший, как можно играть с его членом. Ни молодой парень, зарезавший парикмахершу за то, что она порезала его во время бритья. Она его, а он ее... Никто меня не тревожил после аудиенции у доктора. Все они понимали, что доктор вынул из меня все. Так же, как и вынимал и из них.

На десятый день моего нахождения в этом чистом, сытом, но заключении, все окончилось. Приведенный к лепиле, я услышал следующее:

— Поздравляю вас, молодой человек, поздравляю! Вы психически полностью здоровы. Есть, конечно, кое-какие отклонения, но несущественные, кто из нас не без отклонений. Ха-ха-ха! Одно удивляет, как вы с таким правильным мировоззрением, смогли совершить столь чудовищное и мерзкое преступление — антисоветская деятельность!

Соглашаюсь с ним, что, действительно, преступление ужасное, но осознал я это до конца только в заключении.

Удовлетворенно похмыкав, лепила отпускает меня, сообщив радостную новость — завтра меня выписывают. Я воздержался от вопроса: куда? Чтобы он не задержал меня еще немного в этом заведении. Санитар-громила проводил меня в палату к придуркам, совершившим нормальные преступления, в отличие от меня. А сестра ко мне не подходила, видимо, ее беспокоил мой нескрываемый интерес к покрою ее халата. А жаль...

На следующий день двое автоматчиков во главе со старлеем, увезли меня в тюрьму. В транзит. К братве. К простым советским зекам, к грабителям, хулиганам, насильникам. Совершившим всем понятные обычные преступления.

Я снова был среди сидоров и мне не грозила вечная койка! Я не был замкнут и задумчив, как раньше, жизнь во мне бурлила и искрилась, била ключом! Через час после моего прихода в хату от хохота сотрясались стены и звенела решка в окне. Это я в красках и подробностях, приукрашивая и привирая, между хавкой, которой меня угощали, рассказывал о лепиле, сестре и халате, и моих монологах. Наконец-то я встретил благодарных слушателей, свободные уши. Повеселив братву и набив сидор подарками, я отбыл на лагерную больницу. Порадовать специалиста по сангигиене диагнозом — здоров!

На лагерной больничке я пробыл всего три дня. И не жалею! И снова этап, автозак, снова на кичу, в транзит, к сидорам. Что мне здоровому делать среди придурков. И хавки мне не надо диетной, я больше к грубой пище привык. К салу колхозному, колбасе домашней, чесноку да луку. И все оттуда, из сидоров...

Главное слово заветное знать и вовремя сказать-промолвить! Ларчик и откроется. Главное — я здоров!



ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ



Снова столыпин, снова пьяный этап, пьяный конвой. Но в нашем купе-секции денег нет. Или попрятали и делиться не хотят. Правда, и в других не лучше, не больше. Ехали скучно, тихо. Лежу на золотой середке и думаю, думаю. Впереди — зона, трюмы, козлота да кумовья. Как же я выживу — не знаю... Хорошо думать под перестук колес, глядя на пластиковый потолок.

Ехали долго, нудно, еле-еле. Привезли в Волгодонск к вечеру, сразу в автозак — и на зону. Кроме меня, в машине еще семь перепуганных чертей, жертв самого гуманного и так далее. После Новочеркасска из них можно веревки вить, а они еще спрашивать будут — в нужную ли сторону крутятся...

Приехали, этап на распределение, а мне ДПНК майор Косарев кивает:

— Приехал? Получай шмотки и в барак свой дуй.

— Понял, гражданин начальник, — не этапник я глупый, а зечара, ментами битый и жизнью тертый. Все так и сделал.

Прихожу в отряд, братва радуется:

— Ба, Профессор приехал! Ни хрена себе!

— Где был, Володька?..

— Куда возили, что видел?..

Подождите, братцы-уголовнички, морды зековские. Матрац положу, вещи разложу и все расскажу. А кое-кого и харчами вольнячими угощу. Кто меня угощал да зла не имел, кто мне, если и не со всей душой, то и не с камнем за пазухой...

А это что за новости? Что за рыло сидит на моем месте и сетки путает?

— Земляк, ты не заблудился? Что ты делаешь, мил человек, на моем месте?

— Меня старший дневальный сюда положил...

— А я тебя в другое место положу — ляжешь? Свое мнение иметь надо. Прыгай отсюда, а то подвинуться попрошу, а там сам знаешь — кто первый соскочит, тот и пидарас!

— Да ты че, за базаром не следишь!

— Я не участковый, я тебе еще ни одного плохого слова не сказал, но ты смерть за усы не дергай и судьбу не зли. Снялся со шмотками и попылил отсюда! Ну!..

Рявкаю, делаю зверское рыло и стелю матрац на освободившуюся шконку. Откуда-то доносится голос старшего дневального Филипа:

— Это кто там блатует?! Что за блядь распоясанная?!

Началось, кончились золотые денечки, кончился отдых, начались суровые зековские будни. Ну почему козел этот за метлой не следит своей поганой, я уже устал, я не хочу!

Но нужно, иначе в петушиный барак загонят... Беру табурет тяжелый, запрыгиваю на верхнюю шконку у двери и сделав злобное рыло, жду. Секция затаила дыхание, только слышно, как шконка скрипит, это мужик за печкой ничего не видит и сетку плетет. А в коридоре все ближе и ближе:

— На-ка покажи мне этого черта, что мое распоряжение отменить вздумал! Убью тварь!

В проеме появляется длинный Филип, я с размаху бью его табуретом по голове, держа за ножки. Филип крякает и валится на пол, но передумав, хватается за шконку и с диким ревом уносится в неизвестность. В сторону штаба... На полу чернеет маленькая лужица. Братва ахает и начинается гомон:

— Ну ты даешь, Профессор!..

— Ни хрена себе, чуть не завалил козла...

— Бить будут!

— Ну дает, только приехал и...

— Так тот сам, метлой метет!..

Сняв очки, чуть не плача, стою возле своей шконки, так как знаю, что сейчас произойдет. Что за жизнь ломаная-поломатая! Не хочу в трюм, не хочу под молотки, так как все равно меня жизнь толкает, ну, суки, ну, менты, всю жизнь поломали, гады, за бумажки в лагерь, ну, твари, ну, мрази, ненавижу...

Тут и началось. Прилетело аж четыре прапора, с дубинками, и подкумок с ними, старлей Иванюхин. Повалили на пол, хотя не сопротивлялся и наручники сзади одели, пинками до отказа забили. Взвыл я зверски, терять уже было нечего, понял я — убивать будут, не меньше.

— Ну, бляди ментовские, пропадлы, ложкомойники, ненавижу, твари, ненавижу!..

Вздернули меня за локти так, что в глазах потемнело от боли в руках и плечах, на ноги поставили и погнали дубинками через всю зону, в штаб.

Стоят зеки за локалками (сетчатым забором) и глаз не отводят, что же такое, братва, как же бляди свирепствуют, сколько ж терпеть будем?! А меня мордой об дверь, хорошо очки в бараке оставил, заходи, сука! Сами суки, - изловчился я и пнул подкумка в жопу — семь бед, один ответ! Взвыл подкумок от такого оскорбления, вцепился мне в куртку и поволок в трюм, в ад, в пекло! А сзади прапора дубьем подбадривают: ходи веселей, блядь зековская...

Сами бляди, - вырываюсь у подкумка и кидаюсь оскаленным ртом в лицо прапору здоровому, по кличке Тимоха:

— Загрызу, тварь, глотку вырву, я и без рук, вас, пидарасов, уделаю! Ненавижу!..

Шарахнулся Тимоха, перепуганный моей яростью, а я ногами пинаю прапоров и подкумка, головой стенды, в коридоре штаба по стенам висящие, сметаю, звон, от стекла битого, треск от фанеры ломаемой, крик зверский и рев, как будто дикие звери насмерть бьются. Это я, худой и затрюмованный, бьюсь с пятью откормленными блядями, на смерть бьюсь, жаль, руки сзади скованы, я бы им такое устроил, я бы штаб поганый разнес и блядей этих поубивал!

Повалили меня на пол и давай пинать ногами в голову, в живот, в почки, в печень, в пах, в... куда попало пинают, воют, дубьем лупят, куда попадя и ревут! Я же в ответ только катаюсь по стеклам битым и тоже вою-ору!..

— Ненавижу, суки, бляди, твари, пидары, погань! Ненавижу!!

Прекратил безобразие хозяин, выскочил из кабинета и наверно ошизел от того, что увидел. Одно дело в трюме, тихо и спокойно избить осужденного до полусмерти, другое дело — крушить все чистом коридоре штаба, убивая зека.

— Прекратить! Немедленно прекратить! Старший лейтенант Иванюкин, доложить о происходящем!

Сбивчиво докладывает подкумок о происшедшем, тяжело дышат прапора и таким в его пересказе мелким оказывается мой проступок по сравнению с разгромом, учиненным нами, что сам старлей замолкает на полуслове, понимая, что натворили...

Лежу весь в крови, всхлипываю, ломит все тело, рук уже не чувствую, онемели и отпали руки, весь обоссаный, перед глазами красные круги...

— У, суки, ненавижу, ненавижу, — не говорю, а вою, чувствуя, что вот-вот помру. Глянул хозяин на меня и скомандовал:

— В одиночку, на пятнашку. Больше не бить.

Видимо, в моих глазах, кровью налитых и слезами, что то прочитал. Или не знаю.

Отнесли меня в трюм, сняли браслеты еле-еле, руки разбухли и посинели, не переодевая, кинули в хату, в одиночку. И отсидел я в холоде, голоде, сумраке, сорок двое суток. На пониженке. Кровь из мочи исчезла дней через двадцать, дышать полной грудью я смог примерно через неделю, а жрать начал только на третий день.

От ПКТ меня по-видимому спасли две вещи: в ПКТ кормят каждый день и не так холодно, ну и была еще одна причина. Пришла бумага... С дурдома, здоров, но...

Вот они и решили, хоть и незаконно держать больше пятнадцати, затрюмовать меня напрочь. И добавляли, даже не знаю за что. Постановки на ознакомление и подпись, как обычно, мне не носили.

Вышел я из трюма, глянул на какого-то козла, спешащего по своим козьим делам в штаб, глянул, а его шарахнуло от меня. Видимо, взгляд у меня совсем неласковый стал. Совсем.

Помылся немного и пошел в отряд, ничего не замечаю, ни какая погода, ни какой месяц на дворе. Ничего. Мой матрац где лежал, там и лежит. И очки под подушкой. Видимо, трогать страшно было. Радуется братва, улыбается, не забили менты, жив Профессор, ни хрена себе! Похавал немного с Сучком, на пару, чаек хапнули, кое-кого позвав. Сема присел, искренне радуется, сидим, чифирим. По три глата и по кругу, по три глата и по кругу... От древних времен, от диких народов, что, мол, не отравлено, сам пью и по кругу чашку пускаю. Чифирнули, взял я бельишко чистое, костюмчик на сменку, блатными подаренный и пошел по-новой в баню. Прихожу, раздеваюсь, а банщик ворчит — мол, мылся уже и снова... Подошел я к окошечку, неспеша подошел, чтоб кое-что сказать быку оборзевшему, но скрылся мент и ставней хлопнул. То-то!

Лежу я на шконке, кровью оплаченной, лежу и думаю. Надо рулить с этой зоны: или я кого-нибудь загрызу, или меня убьют. Сам чувствую — зверею. Уж очень много горя на меня одного свалилось, уж очень много несчастий. И трюмы, и молотки, и укол проклятый, и психиатр вольный. Въедливый... Еще немного, и не выдержу. Так и уснул. И проснулся аж по подъему, на следующие сутки. Даже на вечерней проверке отметил Филип меня у нарядчика. Помнит, видать, табуретку...


В зоне смех стоит. Вся зона хохочет: и жулики, и петухи, и администрация, и все, все... все! Старший лейтенант Пчелинцев вернулся! В строй! Решил смыть позор обосраных штанов. Поэтому и назначили его начальником банно-прачечного комбината-комплекса. Позор смыть и штаны состирнуть. Если снова замараются.

Через день снова зона хохочет, заливается. Ночью баня сгорела! Дотла! Такое только в плохих романах бывает. И в жизни... И старшего лейтенанта Пчелинцева уволили. Из рядов доблестной Советской армии. И правильно. Засранцы и прожигатели бань коммунистам не нужны!

Незаметно осень подкралась. Что-то в этом году рано, не как в прошлом. Еще сентябрь, а уже дожди, дожди... И снова в трюме холодно, зуб на зуб не попадает. Но хохочет братва, я такой роман тиснул — аж упали от смеха. Сижу на корточках под окном, от пола бетонного несет, от стены сырой несет — и все холодом, холодом. Дали мне, как всегда, пятнашку, хорошо хоть, без молотков обошлось. Пошел я ночью в сортир, да в штанах, уж очень ночью вечер пронизывающий, в кальсонах можно отморозить хозяйство мужское. А прапора замели — и в ДПНК. Вот и пятнашка, как с куста. Хохочет братва, а мне взгрустнулось, Сучка вспомнил.

Спалился все же Сучок-Слава, на своих полтинниках, спалился до тла. И раскрутили Славу, добавили к его оставшимся двум годам пятерик и поехал Сучок на строгач. Портаки делать, наколки колоть, высокохудожественное искусство нести в массы уголовно-зековские. Дурак, сам виноват, а жалко. Жалко Славу, жалко себя, жалко всех. И злоба поднимается, злоба на ментов, на власть поганую...

— У, суки! — срывается непроизвольно.

— Ты че, Профессор, на кого? — шарахается зек, тусующийся по хате вместе с остальными.

— Да ты не ведись, это я так, мыслям своим...

Это я так, мыслям своим, грустным и печальным. Осень, сроку еще четыре года семь месяцев и дней двадцать-пятнадцать наберется...

— Какое сегодня число?

— Хрен его знает, но сегодня день летный, в обед горох должны дать, четверг...

Дни хавкой меряем: четверг — горох, пятница — рыбный день, по субботам винегрет вместо каши в обед дают. Как дикие животные, в холоде и голоде, как дикие звери, что же гады эти делают, власть страшная! Страшная власть, жуткая, все под себя подминающая... Неужели по всему миру расползется заразою, неужели ни одного уголка не останется, чтоб рыла их вождей, ненавистные, не видеть, чтоб лозунги их дебильные не читать, не слышать!

Ведь в Африке уже за социализм борются и в Латинской Америке, и в Юго-Восточной Азии... Везде коммунисты бред свой несут, а дебилы слушают и за бредом этим бодро шагают. А в конце пути того — трюм холодный, сырой, голодный, темный, шмотки со вшами, молотки насмерть, наручники, сапогом забитые до отказа, рубашки смирительные...

Неужели не понимают, неужели не видят, не слышат! Как мы воем, стонем... Неужели думают, что здесь только преступники? Даже если и преступники, то обращаться так — фашизм! Ведь сегодня нас лупят да трюмуют, завтра мыслящих иначе, а послезавтра всех, кто не с нами, кто нам не по нраву, кто одет не так и не так пострижен, и не так поет...

Вышел я из трюма, пошел в библиотеку, взял сборник статей В. И. Ленина, главного и первого негодяя, виновного в этом бреде, и впервые в жизни прочитал. Прочитал и, отложив, задумался. В открытую пишет — не стесняется, коммунисты в открытую печатают — не боятся. А люди что — слепые?! Не нашел я ответа, то ли привыкли ко всему, то ли не надо им другого. Не знаю...

Осень, дожди, тоска... И никакого веселья в жизни поганой, никакой радости. Пошел со всем отрядом в столовую, по рылу вода бежит, ветер холодный стегает, телогрейка сырая и воняет... Воскресенье, между жратвой фильмы крутят, нет в зоне клуба, вот и крутят кино в столовой. Пришли, расселись, на экране придурки что-то строят! Ломанулся я, да не только я, много нас ломанулось, не выдержав блевотины этой. А в дверях сам хозяин, начальник колонии. Так сбили его с ног и чуть не растоптали. Не знаю как, но я остался в стороне от этого дела, кое-кого в трюм, а я — ничего, боком пронесло и не задело.

Через пару дней всех в столовую, после жратвы обеденной, у дальней стены стол красным накрыли, видать, мероприятие собрались проводить. Плюнул я, и в двери. А там ДПНК — капитан Ефимов:

— Куда?!

— В трюм, гражданин начальник...

— Проходи.

И дали всего пять суток, я уж и забыл, что такие срока бывают. Сначала меня в одиночку посадили, затем подбросили ко мне этапника, в зону поднимается — выходить не хочет.

— Ты че, земляк, в чем дело, если не секрет? Че так, зона не по нраву?..

— Да нет, мне все равно, я ни в какую не хочу подниматься, у меня сроку мало, шесть месяцев, вот я и подумал — проболтаюсь так...

— Сколько-сколько сроку?

— Шесть месяцев, осталось сидеть один месяц, двенадцать дней.

— За что столько дают?

— Я поссал в подъезде, а там прокурор этого района живет...

— Ясно. Так ты, земляк, зассанец, оказывается. 206?

— Она.

Отсидел я пять и оставил молодого зассанца одного. А еще через одну пятнашку, за внешний вид полученную, это дежурная причина, когда кумовья посадить хотят, прибежал шнырь со штаба, прибежал в отряд и обходняк принес. От нарядчика. Мне.

Я обходняк выбросил и начал этапа ждать. Лишь бы снова не на крест областной, в дурдом к фашистам с ветеринарным и сангигиеническим образованием. А остальное все я, наверно, вынесу. Написал письмо маме, бросил не запечатанное в ящик, хапнул чифирок, с кем хотел, собрал сидор. Вот я и готов. Долго ли советскому зеку собраться — сидор взял и пошел. Напоследок Раф с Семой дали мне малевку, на киче Ростовской отослать на хату два семь. Сделаю, зек я, а не портянка.

Спрятал малевку в вату, в телогрейку, нащупай попробуй.

— Иванов, Григорьев — явиться с вещами на вахту. Повторяю... — гремит из репродуктора, прощаюсь с братвой, иду.


— Иванов! — кричит старший конвоя.

— Владимир Николаевич, 22.10.1958, 70, 198, 209, 6 лет, 26.05.78 — 26.05.84! — и прыгаю в автозак. Следом еще рыла, наверно на этот раз прощай, прощай семерка! Твои трюмы, твоих ментов я никогда не забуду! Будь проклята!

— Поехали!




Конец второй части.


 


ДАЛЬШЕ







СПИСОК КНИГ

Hosted by uCoz